— Ну как, видел? — спросил Стрикленд после минутного молчания.
— Да, видел. Я только комок глины в руках у белого человека. Что ваша милость собирается сделать?
— Повесить тебя до конца месяца. А что же еще?
— За то, что я его убил? Погоди, сахиб, выслушай меня. Однажды, когда он проходил среди нас, его слуг, он взглянул на моего ребенка, на четырехлетнего. Он околдовал его, и через десять дней мальчик мой умер от лихорадки!
— Что же такое сказал Имрей-сахиб!
— Он сказал: «Какой красивый мальчик» — и похлопал его по головке. От этого ребенок и умер. Вот почему я убил Имрея-сахиба; это было в сумерках; он вернулся со службы и спал. Потом я положил его на балку крыши и натянул парусину. Сыну Неба все известно. Я слуга Сына Неба.
Стрикленд взглянул на меня поверх ружья и на местном языке сказал:
— Ты подтвердишь, что слышал его слова? Убил он.
Единственная лампа освещала пепельно-серое лицо Бахадур Хана. Он очень быстро сообразил, что должен найти себе оправдание.
— Я попался в ловушку, — сказал он, — но вина его. Это он сглазил моего мальчика, и тогда я убил его и спрятал. Только те, у кого в услужении дьяволы, — он покосился на Тьетьенс, невозмутимо лежавшую перед ним, — только те могли узнать, что я сделал.
— Ты это не худо все придумал. Ты, видно, его веревкой к балке привязал. Ну так вот, теперь тебе самому придется на веревке висеть. Так оно всегда и бывает!
По вызову Стрикленда явился заспанный полицейский. Следом за ним вошел еще один. Тьетьенс сохраняла поразительное спокойствие.
— Отведите его в участок, — распорядился Стрикленд. — Надо завести дело.
— Так, выходит, меня повесят? — спросил Бахадур Хан, не пытаясь бежать и уставившись глазами в пол.
— Да, если солнце будет светить, а вода течь, тебя повесят! — сказал Стрикленд.
Бахадур Хан сделал большой шаг назад, весь как-то затрепетал и больше не сдвинулся с места. Полицейские стали ждать дальнейших распоряжений.
— Можете идти, — сказал Стрикленд.
— Не трудитесь, я очень быстро уйду отсюда, — сказал Бахадур Хан. — Глядите! Я уже умер.
Он поднял ногу: к мизинцу присосалась голова полумертвой змеи, недвижной и точно застывшей в агонии.
— Я из рода землевладельцев, — сказал Бахадур Хан шатаясь. — Публичная казнь была бы для меня позором — вот почему я так поступил. Не беспокойтесь, рубашки сахиба все сосчитаны, а на умывальнике лежит запасной кусок мыла. Мальчика моего сглазили, и я убил колдуна. Зачем вам понадобилось непременно меня вешать? Честь моя спасена, и… и… я умираю.
Не прошло и часа, как он умер, как умирают те, кого укусила маленькая коричневая карайт, и полицейские унесли и его, и то, что было спрятано под скатертью, каждого — куда следовало. Все это было необходимо сделать, чтобы пролить свет на исчезновение Имрея.
— И это называется девятнадцатый век, — очень спокойно сказал Стрикленд, залезая в постель, — Вы слышали, что он сказал?
— Да, слышал, — ответил я, — Имрей совершил ошибку.
— Только оттого, что он не знал восточных нравов и оттого, что именно в это время вспыхнула тропическая лихорадка. Бахадур Хан прослужил у него четыре года.
Я вздрогнул. Мой собственный слуга прослужил у меня ровно столько же. Когда я пришел к себе в комнату, оказалось, что он дожидается, чтобы стащить с меня сапоги, невозмутимый и словно изваянный из меди.
— Что случилось с Бахадур Ханом? — спросил я.
— Его укусила змея, и он умер. Все остальное сахиб знает, — ответил он.
— А ты-то что об этом знаешь?
— Не больше, чем можно узнать от Того, кто пришел в сумерки искать отмщения. Ну-ка, сахиб, дайте я с вас сниму сапоги.
В изнеможении я повалился на постель и стал уже засыпать, как вдруг услышал крик Стрикленда, донесшийся из другой половины дома:
— Тьетьенс пришла на место!
Она действительно пришла. Огромная борзая величественно возлежала на собственной кровати, на собственном одеяле, в то время как в соседней комнате, волоча концы по столу, лениво колыхалась измятая парусина, которая теперь уже ни на что не годилась.
Моти-Гадж, мятежник
Жил-был некогда в Индии один плантатор, решивший расчистить участок леса под кофейные плантации. Когда он срубил все деревья и выжег подлесок, остались еще пни. Динамит дорог, медленный огонь действует медленно. Лучшее орудие для корчевания пней — владыка всех зверей слон. Он либо выкапывает пень из земли своими бивнями, если сохранил их, либо вытаскивает его при помощи канатов. Итак, плантатор стал нанимать слонов поодиночке, по два, по три и приступил к работе. Лучший из слонов принадлежал худшему из махаутов, и звали это великолепное животное Моти-Гадж. Он был неотъемлемой собственностью своего махаута, что было бы немыслимо при туземном самоуправлении, ибо Моти-Гадж был животным, достойным царей, а имя его в переводе значит «слон-перл». Но страной управляла Британия, и махаут Диса невозбранно владел своей собственностью. Это был беспутный малый. Заработав много денег с помощью своего слона, он вдребезги напивался и бил Моти-Гаджа шестом от палатки по чувствительным ногтям передних ног. Моти-Гадж тогда не затаптывал Дису до смерти лишь потому, что знал: после побоев Диса будет обнимать его хобот, плакать и называть его своей любовью, и своей жизнью, и печенью своей души и напоит его каким-нибудь крепким напитком. Моти-Гадж очень любил спиртные напитки, особенно арак, но охотно пил и пальмовое вино, если ничего лучшего не предлагали. Потом Диса ложился спать между передними ногами Моти-Гаджа, обычно располагаясь поперек большой дороги, а Моти-Гадж сторожил его, не пропуская ни конных, ни пеших, ни повозок, поэтому все движение останавливалось и пробка не рассасывалась, пока Диса не соблаговолял проснуться.
Днем на плантаторской вырубке спать не приходилось: нельзя было рисковать большим жалованьем. Диса сидел на шее Моти-Гаджа и отдавал ему приказания, а Моти-Гадж выкорчевывал пни — ибо он владел парой великолепных бивней, или тянул канаты — ибо у него была пара великолепных плеч, а Диса хлопал его по голове за ушами и называл царем слонов. Вечером Моти-Гадж запивал свои триста фунтов свежей зелени квартой арака, а Диса тоже получал свою долю и пел песни, сидя между ногами Моти-Гаджа, пока не наступало время ложиться спать. Раз в неделю Диса уводил Моти-Гаджа вниз, на реку, и Моти-Гадж блаженно лежал на боку в мелком месте, а Диса прохаживался по нему с кокосовой шваброй и кирпичом в руках. Моти-Гадж прекрасно отличал тяжелый удар второго от шлепка первой, возвещавшего, что нужно встать и перевалиться на другой бок. Потом Диса осматривал его ноги и глаза и отвертывал края его огромных ушей, ища, нет ли где язв и не началось ли воспаление глаз. После осмотра оба «с песней вставали из моря», и Моти-Гадж, черный и блестящий, обмахивался сорванной с дерева двенадцатифутовой веткой, которую держал хоботом, а Диса закручивал узлом свои длинные мокрые волосы.
Мирная, выгодная работа продолжалась, пока Диса вновь не ощутил потребности напиться вдребезги. Он жаждал настоящей оргии. Скудные, тихие выпивки только расслабляли его.
Он подошел к плантатору и сказал, рыдая:
— Моя мать умерла.
— Она умерла на прежней плантации, два месяца назад, а еще раньше умерла, когда ты работал у меня в прошлом году, — сказал плантатор, неплохо знакомый с нравами местного населения.
— Значит, это моя тетка, она была мне все равно что мать, — еще горше заплакал Диса. — Она оставила восемнадцать человек малолетних детей, совершенно без хлеба, и я обязан наполнить их животики, — продолжал Диса, стукаясь головой об пол.
— Кто тебе сообщил об этом? — спросил плантатор.
— Почта, — ответил Диса.
— Почты не было уже целую неделю. Ступай обратно на свой участок!
— На деревню мою напала опустошительная хворь, и все жены мои умирают! — завопил Диса, теперь уже искренне заливаясь слезами.
— Кликните Чихана — он из той же деревни, что и Диса, — приказал плантатор. — Чихан, есть у этого человека жена?