Окончательно сложившись к концу девяностых годов, киплинговская картина мира словно бы застыла в неподвижности, окаменела и без всяких изменений перекочевала в век двадцатый. Его систему ценностей не смогли поколебать ни позорная для Британской империи агрессия в Южной Африке, ни катастрофа первой мировой войны (на которой погиб его сын), ни идейный кризис двадцатых годов. Пожалуй, только в самые последние годы жизни Киплинга в его творчестве наметилось некое подобие сдвига, но в целом художественное мышление писателя на протяжении многих лет движется по заданному кругу, претерпевая, как точно заметил T. С. Элиот, лишь внешние мутации, а не внутреннее развитие.
Безусловно, в этой неспособности к развитию, в этой застывшей неизменности Киплинга — одна из коренных слабостей его таланта, но, видимо, в ней же и одна из разгадок его «магнетической силы». Обращаясь к разнообразному жизненному и языковому материалу, Киплинг всякий раз пытается организовать его так, чтобы сквозь плотную вещественность художественной реальности просвечивала жесткая конструкция универсального мифа о человеке — мифа, в котором место богов занимает высший нравственный Закон, воплощенный в Империи, а место культурных героев — «дети Марфы», простые труженики, механики, моряки, солдаты, преданные своей корпорации и отдающие все духовные и физические силы служению общему делу. В некоторых случаях, когда нравственная ценность произвольно приписывается чисто политическим акциям или проявлениям личной жестокости, мифологизация действительности оборачивается у Киплинга насилием над ней, но в лучших своих рассказах и стихах ему удается, говоря словами Андре Моруа, установить связь «с самыми древними и глубокими слоями человеческого сознания»[15].
Хотя предложенная Киплингом модель мира крайне проста и сводит человека и универсум к набору элементарных категорий, сами эти категории (жизнь — смерть, порядок — хаос, сила — слабость, действие — пассивность, знание — неведение, корпорация — одиночество, цивилизация — природа) образуют сетку координат, которую, в принципе, любая культура может признать «своей». Сейчас, когда Британская империя, обожествленная Киплингом, канула в Лету, мы без особого труда узнаем в ней метафору, заменяющую в мифе понятие высшего авторитета, и точно так же с легкостью «вчитываем» наши собственные значения в остальные киплинговские категории.
Подобной же силой воздействия обладает и этический кодекс Киплинга, который открыт для всех, подчас взаимоисключающих толкований и применений. Бесспорно, Киплинг — моралист, но, как это ни парадоксально звучит, моралист без определенной морали. Неустанно апеллируя к нравственному Закону и требуя от человека соблюдения жестких правил поведения, он, однако, нигде не оговаривает прямо, что именно с его точки зрения добродетельно, а что греховно. Абсолютную этическую ценность он приписывал лишь таким человеческим качествам, как мужество, энергия, преданность, стойкость, которые положительно оцениваются в любой системе долженствований. Когда, скажем, он призывает: «Владей собой среди толпы смятенной, тебя клянущей за смятенье всех, верь сам в себя, наперекор вселенной, и маловерным отпусти их грех», то каждый человек — от злодея до праведника — способен принять эту заповедь «доверия к себе» за руководство к действию. Его этический кодекс, таким образом, сводится к признанию необходимости такого кодекса: это структура, в которую не подставлены элементы, или, так сказать, грамматика морали, а не ее словарь.
Размышляя над уроками прошлого, герой романа современного английского писателя Джона Фаулза «Даниэл Маргин» приходит к выводу, что воспетая Киплингом Британия была страшной болезнью, всеобщей галлюцинацией, тогда как истинная Англия — «это свобода быть самим собой, беспрестанно двигаться, словно спора, носимая ветром, ни с чем себя надолго не связывать — только с подвижностью свободы. Не подчиняться никому и ничему, любой ценой не подчиняться». С такой — экзистенциалистской — точки зрения Киплинг, одержимый идеей Высшего Закона, безусловно, оказывается не «английским», а «британским» писателем, и недаром на Западе его иногда называют одним из предтеч тоталитаризма. Однако нельзя забывать, что «страх свободы», испытанный Киплингом, есть вполне естественное состояние человека и общества в момент перехода, в момент выбора, и писатель, стремясь преодолеть его, предлагал не антигуманные утопии, но сохранение общего фундамента цивилизации — предлагал помнить о «богах азбучных истин». Заблуждаясь, цепляясь за уходящие идеалы и ценности, за исторически обреченные формы государственности, Киплинг тем не менее искренне стремился служить «простому человеку», стремился помочь ему победить страдания и одиночество, ужас и отчаяние, научить мужеству и стойкости перед лицом надвигающегося апокалипсиса. Подлинный Высший Закон, которому он — правда, не всегда — подчинялся, был законом словесного искусства, законом вечности, и потому, как сказал У. X. Оден, Киплинг принадлежит к числу тех, в ком себя длит и кого прощает Время.
А. Долинин.
РАССКАЗЫ
Простые рассказы с гор
Лиспет
Любовь изгнали вы! Не вам меня учить,
Каких богов мне чтить!
Един во Трех? Три в Нем? Не верю им!
Вернусь к богам своим.
Мне утешение дадут они верней.
Чем ваша Троица с Христом бесстрастным в ней[16].
Новообращенный
Она была дочерью горца Соно и жены его Джаде. Как-то раз у них не уродился маис, и два медведя забрались ночью на их единственное маисовое поле над долиной Сатледжа, неподалеку от Котгарха, и поэтому зимой они перешли в христианство и принесли в миссию свою дочь, чтобы ее окрестили. Котгархский пастор назвал ее Элизабет — «Лиспет», как произносят в горах на языке пахари.
Позже в Котгархской долине вспыхнула холера. Она поразила Соно и Джаде, и Лиспет стала не то служанкой, не то компаньонкой жены тогдашнего котгархского пастора. Это случилось уже после того, как в миссиях властвовали моравские братья, но Котгарх тогда еще не совсем утратил свою славу господина северных гор.
Не знаю, христианство ли пошло на пользу Лиспет или боги ее племени пеклись о ней не меньше, но она росла красавицей. А когда девушка с гор — красавица, стоит проехать пятьдесят миль по плохой дороге для того только, чтобы взглянуть на нее. У Лиспет было античное лицо — одно из тех лиц, которые так часто видишь на картинах и так редко в жизни, — кожа цвета слоновой кости и удивительные глаза. Для уроженки тех мест она была очень высокой, и если бы не платье из безобразного, излюбленного в миссиях набивного ситца, вы бы подумали, неожиданно встретив ее в горах, что это сама Диана вышла на охоту.
Лиспет легко приноровилась к христианству и, когда выросла, не отвернулась от него, не в пример многим другим девушкам с гор. Соплеменники не любили ее, потому что, говорили они, она сделалась мем-сахиб и каждый день умывается; а жена пастора не знала, как с ней обращаться. Казалось, неловко заставлять величественную богиню пяти футов десяти дюймов роста мыть тарелки и чистить кастрюли. Поэтому Лиспет играла с пасторскими детьми, ходила в воскресную школу, читала все книги, какие попадались ей в руки, и становилась все краше и краше, как принцесса в волшебной сказке. Жена пастора говорила, что девушке следовало бы поехать в Симлу и найти там себе какое-нибудь, «приличное» место: стать няней или чем-нибудь в этом роде. Но Лиспет не хотела искать себе места. Она была счастлива в Котгархе.