Одним словом, нет больше в живых моего единственного и верного друга Назара, а твоего любимого мужа. Опишу тебе все по порядку, хотя сердце кровью обливается. Воевали мы уже на польской земле, когда Назар получил от тебя то письмо… Я сразу почувствовал неладное. Страшно было смотреть на Назара. Сильно переживал человек. А по какой такой причине, было мне не известно. Молчал. Даже мне, своему ближайшему другу, не сказал ни слова, ни полслова. Только после того самого письма появилась у Назара одна мечта солдатской жизни: дойти до Берлина! Тогда я еще не понимал, почему ему обязательно надо быть в Берлине. А сам Назар не пояснял, только чернел и твердел, как чугун.
Дошел наш прославленный гвардейский полк до известной в Германии реки Одера. Нам поставили боевую задачу: первыми форсировать водный рубеж и закрепиться на вражеском берегу до подхода основных сил. Я, Назар и другие бойцы моего взвода переправились под огнем через реку, первыми ворвались на вражеский берег, бросились на огневые точки врага. И тут случилась страшная беда: пулеметная очередь уложила на землю дорогого нашего Назара.
После боя мы похоронили Назара и еще одного героя — Ваню Дударева на высоком берегу Вест Одера. Могилу вырыли глубокую, обложили дерном, в ногах посадили березку, а из фанеры и снарядных ящиков сколотили памятник.
Перед тем как опустить тело Назара в могилу, я вынул из кармана его гимнастерки партийный билет и другие документы, твою фотографию с мальчонками и твое письмо. То самое твое письмо. Каюсь, письмо я прочитал, хотя, верно, и читать мне его не надо было. Словно гранатой, ударило то письмо меня в самое сердце. Только тогда понял я, почему Назар рвался в Берлин…
На свежей могиле своего верного незабвенного друга и твоего любимого мужа я поклялся нерушимой клятвой: через сто смертей, а все равно дойду до города Берлина, найду ту улицу, и тот двухэтажный дом, и того самого Хикке с его вставной челюстью и с женой сто килограммов живого веса. Ты, Настенька, мой характер знаешь. Я и до войны всякой швали и оболдуям, как Бабенко, спуска не давал, за что и натерпелся. А теперь после четырех лет боев, после всяких ранений и контузий и всего, что я видел и перенес, характер у меня стал черный, как у черта. При таком характере могу ли я простить поганцу Хикке обиду, которую он нанес тебе, моему незабвенному боевому другу Назару и всему нашему русскому народу? Да ни в каком разе! Будь уверена, Настенька, не успокоюсь я до тех самых пор, пока не воздам Хикке в десятикратном размере, как того требует бывшее священное писание.
Четыре года смертным боем бил я гитлеровскую мразь. Но это были только цветочки. В Берлине я отомщу Хикке так, как поется в известной опере: содрогнется и сам сатана!
А теперь хочу сказать самое главное: не убивайся, Настенька, береги сынка, пусть растет как лучшая память о нашем Назаре. Помни, Сербияночка: был, есть и всегда будет у тебя верный — по самый гроб жизни — друг Семен Карайбог, бывший заройщик, а теперь гвардии младший лейтенант непобедимой и легендарной Красной Армии».
Послав на фронт Назару письмо с описанием всего, что произошло с ней во время оккупации, Настенька почувствовала облегчение: освободилась хоть от части давящей тяжести. Больно думать о том, как встретит Назар ее признание. И все же была рада, что написала сама. Куда хуже, если бы Назар все узнал от родителей или еще от кого.
Настенька не ждала писем Назара. Он не должен ей писать, не должен ее прощать. Пришлет письмо, она вернет его, не читая. Не надо ей ни жалости, ни снисхождения. Пусть и по живому, но навсегда обрубила она прошлую жизнь. Теперь она ждала одного: скорей бы окончилась война и наладилась мирная жизнь. Завербуется она на Крайний Север или Дальний Восток и уедет с Сереженькой подальше от родных мест. Навсегда!
Бегая на работу и с работы, Настенька с опаской оглядывалась по сторонам: не встретить бы родителей мужа. Пугали и мучили их осуждающие, презирающие глаза. Скорей бы уехать, чтобы не видеть, не слышать…
А встретить пришлось. В тот день Настенька только что вернулась с работы, вынула из печки вчерашние щи, отрезала кусок пайкового хлеба. Достала из шкафчика тарелки и ложки и выглянула в окно, чтобы позвать Сережу обедать. И обмерла: по ступенькам крыльца, держась за стену, трудно поднималась свекровь.
«За Сереженькой! — как нож в сердце, врезалась мысль. — Не отдам! Буду кусаться, царапаться, умолять, но не отдам». А сама чувствовала, как онемели, ослабели ноги, оцепенело сердце. Опустилась на стул, со страхом смотрела на дверь.
Свекровь долго возилась в сенях, не могла найти щеколду. Вошла без стука, остановилась на пороге, держась за дверной косяк. Настенька посмотрела на свекровь и ужаснулась. На пороге стояла чужая старуха, а не мать Назара. Не могла так измениться свекровь за то время, что они не виделись. Не могла хотя и пожилая, но крепкая, жилистая, твердая женщина стать ходячим трупом. Серое лицо, слепые глаза, по-покойницки отвалившаяся челюсть.
Свекровь ничего не говорила, только смотрела на невестку невидящими мертвыми глазами. Настеньке показалось, что старуха сейчас упадет. Сорвалась с места, взяла ее за руку и, как слепую, подвела к стулу и посадила. Старуха непослушной дрожащей рукой, не попадая, полезла в карман. Вынула бумажку и молча протянула невестке. Настенька машинально ее развернула и среди нескольких строчек, напечатанных на пишущей машинке, прочла только три слова: «Пал смертью храбрых!»
Бумажка выпала из рук. Но три слова, как гвозди, остались в мозгу: «Пал смертью храбрых… пал смертью храбрых… пал смертью храбрых». Настенька опустилась на колени перед свекровью и, чтобы сдержать крик, прижала ко рту подол ее черной юбки.
Глава шестнадцатая
ДОШЛИ!
1
Утро встало ясное, по-весеннему светлое, только в той стороне, где был центр города, по небу тянулись широкие дымные полосы: бомбежка или пожары. Артиллерийская канонада то стихала, то раскатывалась с новой силой, и тогда дрожала земля, дрожали стены домов, дрожали густо цветущие яблони в садах и на обочинах дорог. Над головой проносились бомбардировщики и штурмовики. И все знали — наши!
— Эх, опоздали мы, ребята! — сокрушенно покачал головой гвардии младший лейтенант Семен Карайбог.
— Куда опоздали? — заинтересовались бойцы взвода.
— Как куда! К 20 апреля в Берлин не поспели.
— А почему к 20 апреля?
— День рождения Гитлера. Надо было фюрера лично поздравить, а то невежливо получается.
Бойцы заулыбались.
— Мы его по старому стилю поздравим, — нашелся сержант Федоров.
— Ты собираешься еще две недели воевать? — нахмурился Карайбог. — Развоевался! Вот нажмем, один-два дня — и шабаш.
…Но овладеть немецкой столицей оказалось не так-то просто. В настоящую крепость превратили гитлеровцы свое логово. Восточная окраина города, где наступал стрелковый батальон гвардии майора Верескова, встретила бойцов минометным и артиллерийским огнем, пулеметными очередями, баррикадами. Путь пехотинцам преграждали противотанковые рвы, каменные завалы, хитроумное сплетение тавровых балок, ежей, колючек и мин.
Все улицы и переулки, сады и скверы изрыты траншеями, окопами. Подвалы и первые этажи зданий превращены в доты: окна и двери заложены мешками с песком, из узких, пробитых в капитальных стенах амбразур злобно выглядывают пулеметные жала: попробуй подступись!
Выполняя приказ командира батальона, взвод гвардии младшего лейтенанта Карайбога медленно, от дома к дому, от подъезда к подъезду продвигался по широкой улице. Впереди, ближе к центру, густо ложились снаряды нашей артиллерии. Было видно, как в дыму и кирпичной пыли рушатся дома, поднимаются к небу бледные при дневном свете языки пламени.
Гвардии младший лейтенант Семен Карайбог вел своих бойцов через завалы битого кирпича, сквозь обрывистый автоматный лай. Шли, прижимаясь к стенам зданий, серые от кирпичной пыли, потные, кое-кто в грязных окровавленных бинтах, но радостные: идут по Берлину!