Федор присмотрелся. Действительно, лицо у Жаброва мятое и мутное, как бычий пузырь.
Фаддей Парфенович вздохнул, поморщился:
— Я, может, не доживу, а сыны мои потопчут кого след… — проговорил не то с угрозой, не то с надеждой. Поднялся: — Вот так-то, мастер. Учти!
— Мне учитывать нечего. Я с семнадцатого года человек учтенный. Только сдается мне, что не всех гадов мы в Черном море потопили.
— Это ты к чему? — насупился Жабров.
— К тому. Читай Евангелию, может, еще какую хреновину вычитаешь.
— Ты, видать, идейный?
— А как думал! Если кузнец, так левой ногой сморкаюсь? Советская власть еще до тебя доберется, дай срок.
Жабров молча сел в пролетку, разобрал вожжи. Одутловатое серое лицо еще больше стало похоже на бычий пузырь. Гнедые лощеные красавцы нетерпеливо перебирали точеными с белыми отметинами ногами. Отъехав шагов двадцать, крикнул Федору, кривя побелевшие губы:
— Потопчем мы вас! Помянешь мое слово, хрен собачий! Потопчем! Прах ты был, в прах и возвратишься.
И вот сбываются слова старого шибая. Топчет его семью Тимошка Жабров.
Угроза Тимофея Жаброва обухом висела над головой. И сама собой пришла мысль: крестить Федюшку. Окрестить по всем правилам, у попа, и тогда к нему не подступится каин Жабров. Крещеный!
В Троицком священника не было. Церковь Вознесения еще в первые годы коллективизации превратили в зернохранилище, потом в клуб, а когда в селе построили новое кирпичное здание Дома культуры, старую церковь заколотили, и стояла она на пригорке облупленная, со сбитыми крестами и дырявым куполом — все не доходили у колхоза руки очистить село от руин.
По рассказам баб-богомолок Анна Ивановна знала, что в Сковородино проживает поп. Решили с крещением Федюшки не медлить: все может случиться. Завернув в полотенце кусок сала и два десятка яиц, Федор Кузьмич пошел на поклон к старосте. Егор Матрехин как раз снедал. На сковородке шипела жареная картошка, тускло поблескивал пузатый графин с самогоном. Староста был еще трезв и по-обычному хмур.
— К фельдшеру, говоришь, надо, — шепеляво мял щербатым ртом слова. — Нашел время лечиться. Глупость одна. Теперь, того и гляди, так вылечат, что прямым сообщением в Землянск отправишься, — неизвестно на что намекнул староста. Но лошадь и сани дал. — Поезжай, лечись!
Анна Ивановна потеплее обрядила Федюшку, завязала голову своим пуховым платком. Дорога дальняя — двенадцать верст. Поставила в розвальни корзинку со снедью — за требу батюшке.
День выдался яркий, морозный. Но в воздухе уже чувствовалось приближение весны. Кое-где зачернели косогоры, и небо было светлым и чистым. Конька староста дал бросового, немцам не нужного, но бежал он весело, легкие розвальни сами скользили по обледеневшему насту.
В Сковородино первая попавшаяся старуха охотно показала избу, в которой обитал отец Герасим.
Много лет назад отец Герасим служил здесь в приходе. За неизвестные провинности еще в начале тридцатых годов его сослали не то в Соловки, не то в Нарым. Отбыл ли он положенный срок или ввиду болезней и старости отпустили с миром, но незадолго до войны отец Герасим вернулся в родные места. Церкви в Сковородино уже не было, да и служить дряхлому попу не под силу. Харчился скудными вознаграждениями за свадьбы, отпевание покойников, крещение младенцев. Но какие во время войны свадьбы да младенцы! Оставались только покойники.
…Федор Кузьмич и Федюшка вошли в попову хибару. Маленький, щупленький старичок сидел за столом и хлебал из миски щи, шибавшие в нос кислой капустой. Старичок неопрятно жевал беззубым, провалившимся ртом. Реденькие волосы жалкой косичкой спадали на плечи. В запущенной бороденке копошились хлебные крошки. Отец Герасим показался Федору Кузьмичу таким старым, что он даже усомнился, под силу ли тому совершить нужную требу.
Услыхав, в чем заключается просьба приезжих, отец Герасим сердито посмотрел на Федора Кузьмича маленькими, выцветшими глазками:
— Вспомнили о боге, когда антихрист войной пошел, кругом плач и скрежет зубовный. Вот ты в дом вошел, а крестным знамением лба не осенил.
Федор Кузьмич промолчал. Не время заводить с попом спор, еще заупрямится старый козел и не будет крестить. Поставил на видное место корзинку с продуктами: пусть знает, что не даром.
Но отец Герасим и не взглянул на корзинку. Сердито дохлебав щи и перекрестившись, крикнул за занавеску:
— Марья, готовь крещенье!
Старуха, в порыжевших солдатских сапогах, замусоленном ватнике, со щекой, подвязанной платком, принесла дежу, поставила посреди избы, вытащила из печи ведровый чугун с водой.
— Раздевай мальца!
Федюшка оробел. Он не знал, для чего его привезли в темную грязную избу к жалкому старику и заставляют раздеваться. Мыться? Но ведь только вчера его дома купала бабушка.
Старик надел старый женский халат, достал толстую замусоленную книгу и еще что-то, чего Федюшка никогда не видел. Невнятно забормотал в бороду, порой даже начинал петь, но нельзя было разобрать ни одного слова.
Когда Федюшку начали опускать в дежу с водой, он закричал и расплакался. Но дедушка и старуха взяли его и насильно окунули в воду. Старик в капоте что-то прочитал и перекрестил его.
Всю обратную дорогу Федюшка молчал. Сердился на деда, который придумал такую поездку и купание. И все же смутно в его душе возникала связь между поездкой и непонятным исчезновением мамы. Он не мог догадаться, в чем эта связь, но ему казалось, что связь есть, есть смысл и в поездке, и в купании.
Когда вошли в избу, бабушка расплакалась, поцеловала Федюшку в лоб и тоже перекрестила, как тот старик в капоте. Потом повесила на шею внучку маленький крестик на голубеньком шнурке:
— Носи, внучек. Не снимай!
— Зачем, бабушка?
— Так надо, милый. Будешь здоровенький. Не заболеешь. Ничего с тобой не случится плохого! — и расплакалась.
Федор Кузьмич сидел сердитый. Может, устал или просто не было уверенности, что поможет крестик.
— Где крест взяла? — спросил не то с усмешкой, не то с одобрением.
Еще в голодный тридцатый год Анна Ивановна, чтобы побаловать Алешеньку пряниками, конфетками и колбаской, собрала все свои сережки, колечки, чайные ложечки и отвезла в город, в Торгсин. Так назывался магазин, в котором за золото и серебро можно было купить все, что душе угодно. Магазин предназначался для торговли с иностранцами. Хотя какие иностранцы водились в их городе!
Только один маленький крестик не сдала, пожалела. Много лет лежал он на дне старого сундука и вот теперь должен спасти, уберечь внука.
— Носи, внучек, крестик сверху, на рубашечке, чтобы видно было…
Внук крещеный, на шее у него крестик, а страх не отступал, как зубами вцепился в сердце. Не такой породы Тимошка Жабров, чтобы остановил его маленький тоненький крестик.
Дни плелись горькие, беспросветные, как старцы на погосте. Как там на фронте Алешенька? Жив ли? Не клюют ли вороны его белое тело? Где теперь бедная Аза? Жива ли она?
Но больше всего болело сердце за внучонка. Он рядом. Играет, поет, что-то мастерит. Пристает с вопросами: когда вернется мама? Почему ее нет так долго? Об отце не спрашивал: знал — война. Папа на войне!
Время шло, а Жабров не приводил в исполнение свою угрозу. Может быть, забыл о существовании в Троицком маленького мальчика. Разве мало у него в полиции других дел! Верно, не даром ест немецкий хлеб!
Соседка Степанида, побывавшая в городе, привезла страшную новость. Собственными глазами видела, как за Московские ворота гнали сотни людей — женщин, детей, стариков. Были там русские, евреи, цыгане… Среди них Степанида разглядела и соседскую невестку Азу. Та стала совсем худая, как заборная жердь. На лице одни глаза. Черные, страшные. Узнав Степаниду, Аза хотела что-то крикнуть, но шагавший по обочине полицай ткнул ее в бок автоматом, и Аза, шатаясь, прошла мимо.
Колонну гнали гитлеровцы и полицаи, но больше всех суетился и усердствовал Тимошка Жабров. Мотался из хвоста в голову колонны, кричал, матерился, махал пистолетом и даже собственноручно застрелил пожилую женщину, которая обхватила руками телеграфный столб и прижалась к нему: видно, уже не держали ноги.