«Бомбоубежище в подвале».
Ниже от руки карандашом приписано: «Уходя, туши свет».
Оставив чемодан в номере. Полуяров пошел бродить по городу. По главной улице Ленина бесконечной чередой тянулась колонна запыленных грузовиков с кузовами, наспех затянутыми порыжевшим брезентом. По асфальту, вслед за грузовиками, ветер гнал пыль, обрывки бумаги, сухую, сморщенную, утратившую свою прелесть листву. Прохожих мало, да и у тех сумрачные, озабоченные лица.
Нет, зря приехал он сюда. Нашел время для лирических воспоминаний. Правильно, видно, сказано: нельзя дважды войти в один и тот же поток.
Незаметно дошел до Приютского переулка. Все как и раньше. Выпуклые черепа булыжной мостовой, липы, сросшиеся кронами, одноэтажный, кирпичной кладки минувшего столетия дом. В нем и до революции был детский приют. А после революции — сколько видели его стены: детская колония, интернат, изолятор, коммуна и, наконец, детский дом имени Крупской.
Толкнул входную дверь. Не заперто. Дом пуст. В полутемных комнатах наглядные следы эвакуации: поломанные кровати, вспоротые тюфяки, тряпье, обрывки газет, пучки соломы. В одной из комнат на голом колченогом столе сидела крыса. Свесив длинный облезлый хвост, она равнодушно посмотрела на Полуярова. Не спеша спрыгнула на пол и легкой рысцой засеменила в темный угол. Остановилась, оглянулась, словно хотела спросить: а кто ты, собственно, такой и что тебе здесь нужно?
Почти пять лет жизни Сергея Полуярова прошли в этом доме. В той комнате была столовая, там дальше — классы, спальни… Теперь в доме стоял неистребимый запах выгребных отхожих мест. Облупленная штукатурка, мутные выбитые стекла.
С чувством, словно его в чем-то обманули, Полуяров вышел на улицу. Теперь на кирпичный завод. За Московскими воротами справа потянулся длинный серый бесконечный, во многих местах уже покосившийся забор. Дошел до проходной. Ворота распахнуты настежь, одна половина сорвана с петель и лежит в луже. Сразу видно — завод не работает. Не дымит труба, молчит пресс, длинные ряды навесов для сушки сырца хлюпают на ветру рассохшимися щитами.
А зарой все тот же. Даже вагонетка лежит на боку, словно забурила.
Где вы, заройщики? Алексей, Назар и Семен, конечно, в армии. Воюют. Только Петр Петрович Зингер, пожалуй, в городе. Надо бы повидаться…
Полуяров походил по брошенному опустевшему заводу и не встретил ни единой живой души. Даже сторожа не было.
Вернулся в центр и пошел в городской парк. И там, как и на кирпичном, пусто. Видно, не до прогулок сейчас. На давно не метенных аллеях свежо и празднично лежала кленовая нарядная листва. Клумба у заглохшего фонтана хотя и изрядно заросла лопухами и крапивой, но кое-где белела махровыми астрами.
У киоска, наглухо заколоченного досками, ожесточенно ссорились воробьи. Прошла бледная, изможденная, с больным лицом женщина, такая худая, что Полуярову даже почудилось легкое позванивание берцовых костей.
…Давным-давно, в один из последних перед уходом в Красную Армию дней, он бродил с Настенькой по аллеям парка. Ели мороженое, смеялись по каждому пустяку, были уверены, что у них впереди еще много и смеха, и мороженого, и праздничных дней…
Сейчас парк казался Полуярову погостом. Тихо, пусто. Под ногами, как мертвые воспоминания, шуршат мертвые листья. Не хватает только крестов. Принялся искать ту самую скамью, спрятавшуюся в кустах сирени. Долго не мог найти. И сам себя ругал: взрослый человек, командир, а занимается глупостями.
Скамью все же нашел. Может быть, и не ту, но очень похожую. Тоже постаревшую, ушедшую в землю. Сел. Пахло сыростью, прелыми листьями, грибами. Вот и все!
В минорном настроении вышел на Старую площадь. На часах без двух минут три. Дежурная в гостинице сказала, что обычно в три бывает воздушная тревога. И действительно, ровно в три — вот она хваленая немецкая пунктуальность — над городом появились вражеские самолеты. Полуяров давно, еще с июньских дней в Белостоке, научился различать их противный гул. Слышал его и в Гродно, и в Барановичах, и на Березине. А в светлое августовское утро, когда его рота лежала в приднепровской пойме и вражеский самолет проносился с воем над самой головой, Полуяров впервые понял буквальное значение выражения: на бреющем полете. Гитлеровский самолет со свастикой пролетел так низко над оцепеневшим лугом, что казалось, только подними голову — и ее срежет стремительная полость крыла.
Вот и сейчас в светлом чистом небе этот занудливый моторный гул. Часто и сердито захлопали зенитки. Белые облачка разрывов вспыхивали и расплывались в вышине. Немцы бомбили железнодорожную станцию. Было видно, как от самолетов отделяются продолговатые палочки, переворачиваются в воздухе и исчезают, устремившись к земле. Через несколько секунд доносился тупой удар.
Площадь и улицы опустели: все поспешили в укрытия, в бомбоубежища. Только у входа в парк на виду стоял милиционер, прикрыв ладонью глаза от солнца, наблюдал за самолетами, пикирующими на товарную станцию. Строго, размеренно шли они гуськом по прямой, потом передний устремлялся вниз, сбрасывал бомбу. Вслед за ним такую же операцию проделывал второй, третий… Точно, аккуратно, как на учениях.
— Что, паразиты, делают! — негодуя, сплюнул милиционер и машинально потянулся к свистку.
Когда окончился налет, Полуяров пошел в гостиницу обедать. Ресторан при гостинице помещался на втором этаже в длинном, с низким потолком и довольно запущенном зале. Официантки еще только накрывали столики. В обычную процедуру сервировки они внесли новый элемент: возле каждого прибора ставили четвертинку водки.
— Богато живете! — одобрил Полуяров такое «хлебосольство».
Маленькая черненькая и, как мышка, проворная официантка словоохотливо объяснила: местный ликеро-водочный завод не успел эвакуировать готовую продукцию, и теперь ее реализуют во всех общепитовских точках города.
— Не оставлять же немцам, — резонно заключила официантка. О немцах упомянула так, словно вопрос о сдаче города противнику уже решен окончательно.
Обедающих собралось немного, и все они, как видно, проживали в гостинице. Трое военных в летнем хлопчатобумажном обмундировании, уже испытавшем превратности фронтовой жизни. Пожилая дама в черном с испуганным, заплаканным лицом. Как рассказала все та же общительная официантка, дама в черном — генеральша, ожидающая своего мужа из-под Харькова, который должен отвезти ее к родным не то в Мичуринск, не то в Липецк. В дальнем углу обосновалась немолодая пара, у которой, несмотря на тревожную прифронтовую обстановку, по всем признакам наклевывался роман. Он сидел, масляно поблескивая осоловевшими от водки глазами, она, в массивных серьгах и чернобурке на толстых плечах, смеялась басом.
За соседним с Полуяровым столиком обедали трое мужчин и одна женщина. Кроме положенных четвертинок на их столике, заставленном закусками, возвышались сереброгорлые бутылки «Советского шампанского». Главным в этой компании, как видно, был пожилой мужчина, упитанный, с одутловатым, как дыня, несвежим лицом, в золотых «профессорских» очках. На продолговатой его голове белесые волосы зачесаны с большим искусством от правого уха к левому. Волос сохранилась самая малость, и лежали они редко, как зубцы гребенки, в один ряд. Сквозь волосы, как осеннее небо через поредевшую листву, просвечивала немощная плешь.
По левую руку от него сидела женщина, с лицом, выдававшим безнадежную попытку скрыть приближающуюся старость. Жалкие кудряшки провинциального перманента игривились над морщинистым лбом. В профиль женщина до странности была похожа на императора Павла Первого. Бывает же такая игра природы! Сквозь чулки выглядывавших из-под столика ног были видны ее рыхлые, в узлах вен икры. Женщина все время курила, далеко в сторону отставляя худую руку с папиросой, зажатой между указательным и средним пальцами.
Напротив женщины сутуло навалился на столик старик, с обсосанными, словно желтком измазанными, усами и отвислым носом меланхолика. Он чаще других прикладывался к рюмке, морщась и вздыхая, и нос его свисал все ниже. Не чувствовалось, чтобы возлияния бодряще действовали на его душу и плоть.