Жду, что теперь скажет Буянов. Но он молчит. Да, наверное, никому уже и не нужен его ответ.
Всю ночь идет полк. Мягкий стук копыт да редкий лошадиный всхрап примешиваются к непривычной, тупой тишине. Далекие пожарища скрылись за стенами леса, невидимая дорога ведет неизвестно куда, и ночь кажется бесконечной. Буркнет кто-нибудь неразборчивое, полусонное слово — и опять все замрет; лишь мороз неусыпно бредет за нами, леденит дыхание, сковывает шаг. «Скрип-скрип… скрип-скрип…» — тоскливо отзывается снег.
Предрассветный мрак помалу тает. Нависшие над дорогой черные стены раздвигаются, деревья тихо пятятся и распрямляются, хотя ни единого шороха не слышно в их седых кронах. Перед глазами мельтешат серыми пятнами сани, над лесом всплывает очерченное мягкой линией, бесцветное, как туман, небо, и ни глухой топот, ни бренчание упряжи не могут разорвать тишину. Кто-то подал голос, толкнул товарища:
— Уснул, сивый мерин!
Звякнула задетая рукавом каска. Хлопнул кнут. Колонна остановилась. Какое-то время еще подтягиваются отставшие, потом сани, пушки и кухни съезжают на обочины, бойцы разбирают топоры, лезут в чащу.
Утро просочилось в лес. Угрюмые придорожные заросли разредились. Прямо перед глазами, между расступившихся сосен, видна береза, на опушку вылезли молодые дубки, а позади, к хвосту колонны, лес и вовсе переходит в редколесье, там просвечивает насквозь. Невидимый огненный шар солнца из-за горизонта подкрашивает дивный зимний узор, деревца бредут по колени в снегу. Среди хилого подлеска чернеют острыми пиками ели, и от них холодный воздух отдает прозрачной синевой.
Освободившаяся дорога просматривается до самого поворота. На обочине виднеется нахохленная фигура бывшего моего политрука, а нынче комиссара стрелкового батальона Чувилина, он высматривает что-то на дороге. Так и не увидев меня, Чувилин резко поворачивается и уходит в лес, и ни я, ни он не знаем, что доведется нам встретиться еще только один раз…
Встреча наша произошла несколько месяцев спустя. В штабе дивизии вручали награды, был поздний вечер. В большой, хорошо натопленной комнате торжественно играл оркестр. Отвыкшие от музыки и яркого света бойцы и командиры в ожидании высокого начальства жались возле стенок, поминутно одергивая гимнастерки и робко переговариваясь. Очутившись в необычной обстановке, они первое время просто не знали, как вести себя и чем заняться. Вот здесь-то я и заметил знакомое лицо Чувилина. Он стоял вполоборота ко мне, прячась за чьей-то спиной. Чтобы лучше видеть, я ступил шаг вправо. Да, это его посеребренная голова, он поседел уже на фронте, в один час, когда в темной, наспех вырытой землянке на него, спящего, ночью вывалился из оттаявшей песчаной стенки полуразложившийся труп красноармейца. Тогда Чувилин с месяц не говорил, только тряс вмиг побелевшей головой.
— Здравствуй! — произношу я, подходя к нему сбоку и протягивая руку. По напряженному, неестественному повороту его головы чувствую, что он видит меня боковым обостренным зрением, хотя внешне съежился и вся его фигура протестует против нашей встречи. Но уже поздно — я рядом.
— Здравствуй, — повторяю.
Чувилин поворачивается ко мне и неслышно, не шевельнув запекшимися губами, отвечает мне. Я ловлю его несмело протянутую, дрожащую руку. У обоих у нас вспотели ладони. С минуту мы молча, в упор разглядываем друг друга.
Он сильно постарел. У него серое, в морщинах лицо, бесформенный, беззубый рот, обмякший, плохо выбритый подбородок. И пустые, без командирских кубиков, петлицы, лишь перекрещенные стволы — эмблема артиллеристов. Рядовой боец. Мгновенно вспоминаю недавнюю его трагедию и еще раз смотрю ему в лицо. Глаза Чувилина глядят сторожко и цепко, но в глазах этих столько боли, столько невыразимой тоски, что я невольно стушевался.
— Наградили? — спросил я.
— Медалькой.
— Выйдем… покурить…
Мы вышли. На воздухе стало легче, хотя замкнутость и отчужденность Чувилина тяготила нас обоих. Мне не хотелось тревожить его незажившую рану, он, кажется, тоже понимал мое состояние, и мы оба растерянно пережевывали малозначащие, со стороны кажущиеся почти бессмысленными слова:
— Крепкая махорка.
— У-у…
— Значит, встретились?
— Да-а…
— Человек с человеком…
В темноте я не различал черты его лица, но видел тяжело опущенные плечи, видел, как он терпеливо переминается с ноги на ногу, как будто ожидает, когда же его отпустят и он обретет нарушенный покой, уйдет в себя, останется со своими нелегкими думами.
Теперь он служит в минометной батарее, у Скоробогатова. И хотя постороннему могло казаться, что все самое тяжкое позади, это не так.
Тогда, после всего случившегося, он потерял представление о реальности. Все было, как в бреду, временами он словно просыпался, недоуменно рассматривал вокруг себя каких-то живых людей, слышал команды, выстрелы, куда-то бежал, падал, замерзал. Вспоминал: он штрафник, разжалованный в рядовые и сосланный в дисциплинарную часть. Преступник. Потом опять впадал в транс, похожий на длительный, спасительный сон, он как будто подсознательно защищался, отгораживался от прошлого, от настоящего и от будущего. Все, что случилось, было столь неожиданным для него самого, что в реальность этого он не мог заставить себя верить, и недалекое прошлое прорезалось в его памяти нескладными отрывками, похожими на разобщенные и случайные куски чужой жизни.
…Соседи не смогли обойти занятый немцами лес, и обескровленный многодневным наступлением стрелковый батальон залег перед самой опушкой, на голой, обдутой ветрами плешине. Окопаться в мерзлом грунте и думать было нечего, самое разумное — отойти бы с полкилометра назад, к пологому, подернутому кустарником склону. Но отход запрещался, отход был равноценен бегству с поля боя. Допустившие отход считались трусами и дезертирами, их судили по законам военного времени. Это было жесткое, неумолимое требование тогдашней обстановки: слишком много шагов не в ту сторону мы делали еще совсем недавно; слишком дорогой ценой давался нам пока что каждый шаг вперед, чтобы кто-нибудь мог позволить себе в то время роскошь — отойти. На какое-то время нужно было забыть само слово «отход».
Это крепко знал Чувилин. Знал он это и там, под огнем, когда лежал на окаменелой, холодной земле, потирая задубевшими руками отмороженные щеки. Знал и тогда, когда судили его. Знает и теперь, когда вернулся в строй состарившимся в несколько недель человеком.
Тысячи, десятки тысяч людей клали голову за каждую пядь родной земли, зубами ее отгрызали, кровью кропили. Чувилину ли не знать этого! Не раз и не два говорил он об этом со своими бойцами. Весь разум свой, всю душу, сердце свое вкладывал он в большое слово — Родина. Для него, как и для всех, Родина виделась в каждой полоске земли, в каждом доме, в каждой березке; виделась ему Родина позади, там, где осталась его семья, и виделась впереди, где гнулись под чужим штыком тысячи обездоленных людей; виделась ему Родина в дальних полях и в придорожном замшелом камне. Как широка она, Родина! И как неназойливо, мягко и постоянно напоминает она воину о себе и в долгом пути, и на коротком привале, и в жаркой, смертельной атаке. Крутые пригорки и засыпанный снегом лес, бесконечная дорога и холодная, взбитая снарядами земля — все это Родина.
…Батальон отбивает одну контратаку за другой, Чувилин вторые сутки лежит с бойцами левофланговой роты. По мерзлой земле тупо ударяют пули, срываются и с жиканьем улетают рикошетом. Минометные осколки безжалостно полосуют людей. Бойцов Осталась горстка. Командиры взводов и ротный убиты. Связи с батальоном нет.
Еще контратака. Немцы заходят с фланга, Пытаясь отрезать и уничтожить остатки роты. Чувилин лихорадочно соображает — что делать, как спасти хоть оставшихся. Приподняв голову в тяжелой каске, осматривается по сторонам.
— Комиссар, патронов!
— Патронов!!
В воспаленные бессонницей и снежной белизной глаза его впиваются тонкие, холодные иглы. Метет поземка…