Ведущий «юнкерс» истошно взвыл, чуть приподнялся на невидимый небесный трамплин и скользнул с горки. Железный вой потянул из людей жилы. В отблесках фонаря просвечивала черная голова летчика. Слышит ли он свою адскую музыку?
…У заметенной снегом изгороди присела пушечка. За щитом сбился в кучу орудийный расчет, люди — как в столбняке, ловят глазами наплывающий, падающий на них «юнкерс».
Пикировщик падает, падает… Он не стреляет и не бомбит, только воет его сирена. До позиции все ближе… «Ложись!» — хочется крикнуть батарейцам. Но самолет уже навалился черной тенью на пушку, на мгновение завис над землей и свечкой метнулся в небо. За изгородью ахнула бомба.
Расчет разметался по снежному окопчику. Оземь шлепают мерзлые комья. На позицию валится второй «юнкерс», этот рассекает тишину с присвистом. Упругая волна нарастает, давит людей.
Взрыв!
Черная завеса застилает пушку. На нее один за другим пикируют обнаглевшие «юнкерсы», отмеряют круг за кругом и безнаказанно идут на цель. Автоматчики строчат в них, а по автоматчикам бьют пулеметы с аэродрома. На смену отбомбившейся четверке приходит другая, и все начинается сызнова. С воем и свистом прорезают пикировщики облако пыли, под ними ухают взрывы, в черном тумане мигают вспышки, землю встряхивает. «Погибли…» — думаю об артиллеристах.
«Юнкерсы» отбомбились и ушли. Ветер развеял черное облако над орудийной позицией, мы увидели опрокинутую набок пушку. У нее отчего-то вращалось колесо.
Над аэродромом опять загудел пузатый транспортный Ю-52. Он плавно, неторопливо пошел на посадку.
«Погибли наши…» — стучит мое сердце.
Но они не погибли, орудие вдруг кувыркнулось, вспрыгнуло на лыжи. Вон и наводчик.
Выстрел!
Транспорт затормозил и вспыхнул.
На посадку идет еще один.
Выстрел!
И этот вспыхнул, как факел. Черные столбы дыма тянутся вверх, на нас несет хлопья сажи. Аэродром снова прервал работу.
Еще не наступили сумерки, когда я получил новую задачу и в ожидании темноты разместил роту в поселке. Автоматчики накоротке грелись, набивали диски, устраивали раненых.
Только сейчас мы узнали, что командовал сорокапяткой Пашкевич. Он был черный, как и снег вокруг пушки, и странное дело, пушка и сам Пашкевич не пострадали. Этому просто не верилось.
Озлобленные немцы решили-таки добить пушку. Укрытие в снегу известно какое: номера во время налетов разбегаются по сторонам. А пикировщики неуклюже преследуют насоливших им батарейцев и не только бьют по ним из пулеметов, но и бросают бомбы. Бросать-то бросают, но не легко попасть в человека! Живучий он, человек.
Мне нужно обойти роту, проверить людей, оружие, боеприпасы. Перебегая от одной постройки к другой, я добрался до крайнего домика. Здесь расположилась половина сильно поредевшего взвода — человек двенадцать автоматчиков.
В домике сумрачно — стекол, конечно, нет и окна завешены какими-то дерюгами. Но тепло: надышали. Большинство автоматчиков, пригревшись, дремлют. Старшина Кононов пристроился возле чудом уцелевшего оконного стекольца, что-то вычитывает из старой газеты. Возле него топчется Буянов. На лавке сидит весь перебинтованный Шишонок.
— Вот… прошу, прошу старшину почитать… Личную беседу… Индивидуально…
— Темно, — отмахнулся Кононов.
— Очки б тебе, старшина.
— На кой!
— На той… На нос! Басня такая писана дедушкой…
— Чьим дедушкой? — не удержался любознательный Кононов.
— Ничьим, — ответил Шишонок. — Крыловым, про очки.
Старшина хмыкнул, но Шишонок гнул свое.
— То их полижет, то нанижет… на хвост…
— И рука у тебя пробита, и это… — притворно ворчит Кононов, — а язык без косточки… Раненый…
— Ра-аненый! — вымученно смеется над собой Шишонок, трогая перевязанную руку. — До свадьбы заживет. Вот пол-уха секануло — обидно. Пошлю карточку невесте с этой… с одной стороны.
— В профиль, — поддерживаю я Шишонка.
Мы все чувствуем горечь нашего смеха, но смеемся. Вернее, оно как-то само собой смеется. Разрядка, что ли? А может, зарядка: нам ведь в ночь опять на задание. Всего два часа на отдых.
— Молока хотите? — спрашивает меня Кононов задорно, хотя такой тон никак не вяжется со всем его усталым обликом, с его дряблыми, изрезанными морщинами щеками.
— Нет-нет.
— У хозяйки корова… Я принесу…
— Спасибо.
Я отправился во второй взвод. Там народ уже угомонился. Мне не хотелось отрывать у людей считанные минуты сна, и я тут же собрался уходить. Я пошел по снежной тропе, но «юнкерсы» опять, в который раз, принялись охотиться за пушкой и ее расчетом. Батарейцы побежали по дороге, вдоль поселка, и пикировщики один за другим скользили вниз, взбивали очередями снег, бросали бомбы. Теперь они летели совсем низко, казалось, утюжили землю брюхом. Уже темнело; наверно, это был последний на сегодня вылет.
Бомбы рвались в сотне метров от наших домиков, ближе к первому взводу. Нельзя сказать, что разрывы ласкали слух, но особого внимания мы на них уже не обращали. Во всяком случае, никакими силами невозможно было выгнать бойцов из тепла на мороз, на снег. Тем более что среди них немало было раненых и обмороженных.
Бомба, назначенная пушке, все-таки угодила в дом первого взвода. Она легко прошла сквозь солому и разорвалась внутри. Когда улегся на снег черный след взрыва, на месте дома осталась только огромная воронка. На краю воронки стоял дверной проем, в нем, как в раме, пошатывался Кононов — единственный, чудом уцелевший из всех, кто находился в этом доме. В руках у старшины была намертво зажата крынка с молоком. Улыбаясь и, кажется, ничего не слыша, он так и пришел ко мне с крынкой.
— Молочка… молочка… — повторял он в беспамятстве.
Мы потрясли его за плечи и положили на пол, но Кононов катался по соломе и все повторял; «Молочка… молочка…»
Полк призадержался возле аэродрома, но наступление в целом продолжается. Сплошной линии фронта нет, мы слышим стрельбу и восточнее нас, и западнее, наступающие обходят занятые противником деревни, продвигаясь по бездорожью, среди заснеженных полей и лесов, стремясь не ввязываться в затяжные, кровопролитные бои; но, намерзшись и обозлившись, вдруг стремительно врываются в селения, чтобы час-другой погреться, оставить раненых, хлебнуть кипятку и вновь кинуться в ледяную стужу.
Мы идем на лыжах. Идти трудно: лыжи оттаяли в тепле, но не просохли и не смазаны. Рота обходит примолкший аэродром слева, не желая приближаться к этому проклятому месту. Позади остался прах погибших товарищей, нет среди нас до дерзости храброго Шишонка. Остался в лазарете трясущийся, оглохший Кононов. Тяжкие душевные раны несем мы с собой, они зудят и ноют, болезненно напоминают о себе.
Перед самым выходом в роту наведался комиссар полка. Без тулупа он худощавый и подвижный. Лицо у него сегодня светлое, о таких говорят: росой умытое. Глаза спокойные, а брови хмурятся, и нервно морщится тонкий, изогнутый нос; может, заботы донимают человека, а может, привычка. Комиссар покурил с ребятами, помолчал, каждый думал о своем. Потом Михайлов пересказал нам свежую статью Эренбурга, которую прослушал по радио. «Мы ненавидим фашизм, потому что любим детей, деревья, книги, любим жизнь…» — писал Эренбург.
Уходя, Михайлов спросил:
— Отогрелись?
Уже за порогом он приостановился, застегнул шинель. В бревенчатую стену с треском впилась шальная пуля, комиссар потрогал ее пальцем, повернулся ко мне:
— Ну, а насчет вступления в партию — одобряю. Правильно решил.
Это было продолжением нашей с Михайловым недавней беседы.
Ночью почти нет ветра. Лыжи слегка шуршат по снегу, и белые, расплывчатые фигуры автоматчиков скользят, как тени. Впереди маячит дозор, зимой темнота прозрачна. «Чир-шир… чир-шир…» — шепчут лыжи. Где-то там противник.
Нам нужно выйти к небольшой деревушке западней аэродрома и перерезать всякую живую связь немцев со своими. В деревне порядочный гарнизон. «Ничего, справимся, — прикидываю, — если застанем врасплох…» А должны застать: сплошного фронта у немцев по-прежнему нет, гуляй по полю…