История предлагает свои варианты: порабощенный, изуродованный жестокостью, кривозеркальный мир и его видения. Похоже, что у Слуцкого речь идет о бремени власти, под тяжестью которой ломается человек, будь он и Гамлет, о тиранстве деспота, для которого нет запретов, — он хочет переделать и самого себя, в чем и преуспевает.
Не любил он свои монологи
и десятки выбрасывал строк.
Воистину этот Гамлет хочет превратить воображаемую Данию в тюрьму суровейшего режима.
В 1969 году Слуцкий пришел ко мне в больницу на Госпитальной. Он всегда посещал друзей в критические минуты жизни… Палата, в которой я лежал, была двухместной. Мой сосед, старый заслуженный машинист, принадлежал к той породе московских рабочих, о которых Слуцкий писал в посвященном им стихотворении:
в семи водах изрядно кипяченных,
в семи дымах солидно прокопченных.
Человек с трехклассным образованием поразил меня своей интеллигентностью и бескорыстностью, Слуцкий произвел на него сильное впечатление: из нескольких наших фраз он понял, чем тот занимается, и, извинившись, сказал, что первый раз в жизни видит живого поэта. «Вы любите стихи?» — спросил Слуцкий. — «Я их мало читал: Пушкина, немного Некрасова, и в юности Демьяна Бедного. Пушкина хорошо помню, Демьяна забыл, только фамилия осталась в памяти». И стал спрашивать: как пишутся стихи, откуда берутся темы, как приходят слова. Он видел в этом таинство и хотел прикоснуться к чуду. Я попросил Слуцкого что-нибудь нам почитать, он согласился и спросил — а что? Я предложил «Старух было много, стариков было мало», ведь там речь идет о смерти, а смерть только что была с нами рядом. Поэт спокойно, вполголоса, почти не меняя интонации прочитал стихи, и горевая эта повесть потрясла старого человека, самого неискушенного из возможных его слушателей. И он отозвался: это не сказка, это беда. Потом, когда Слуцкий ушел, попросил меня переписать для него эти стихи.
Работая над этими воспоминаниями, я перечитал некоторые книги Слуцкого и заметил, что много места во все годы его писательства занимала тема старости. Старики у него были разные, просто долгожители, не изменившиеся с возрастом, и такие, кто стал получше. Есть у него старики, составившие целую социальную прослойку, люди с прерванной биографией, поколение лагерников. И особая категория — боги и педагоги, олицетворяющие свой век в его высшем взлете — мудрецы, всезнающие наставники, пророки. Я так и не разобрался до конца, что привлекало Слуцкого в старости: нажитый опыт, живое предание о том, что безвозвратно ушло, беспомощность, требующая защиты, постоянство даже в заблуждениях или, может быть, близость неотвратимых сроков.
Что же сказать в заключение? На мой взгляд, Слуцкий по преимуществу, по главному признаку поэт беды и неблагополучия. Круг его интересов — неизбежность циклов бытия человека и круговорота природы и попытка проникнуть в их законы и тайны. Он хочет прикоснуться к ранам, которыми наделила нас история, задевшая почти каждого. Он хочет разгадать драмы несбывшихся, но все-таки не оставленных надежд. Его императив не уступать в правом деле, когда ты чувствуешь свое бессилие и тем не менее не сдаешься, не капитулируешь. Описательная литература, просто фиксирующая события, какой бы занимательностью она ни обладала, нейтральная живопись с натуры без детонатора, без сигнала тревоги редко привлекали его внимание. Установления сущего ему мало; его стихам-поступкам нужны боль и соучастие, иначе они не пишутся. В своей лирике он всегда действующее лицо, он жертва и он ответчик.
Недавно я прочитал в «Дневнике писателя» Достоевского, что «воспоминание равносильно страданию и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем больше от него и мучения». Справедливые слова. Я в этом убедился, готовя эти заметки.[32]
Андрей Турков. Его имя — одно из драгоценнейших имен русской поэзии
Решительно не могу припомнить, когда и как я познакомился с Борисом Слуцким и почему мы довольно быстро перешли с ним на «ты» (хотя с некоторыми куда более близкими ему людьми он всю жизнь оставался на «вы»).
Не могу сказать, что мы часто виделись, хотя была пора, когда жили совсем по соседству.
И больше всего разговоров было у нас, пожалуй, во время поездки в одной писательской делегации в Болгарию осенью 1962 года.
Как-то так вышло, что по большей части мы ездили по стране в одной машине и вместе жили в гостиницах. Совсем случайно это, конечно, не было. Позади были какие-то совместные выступления (хорошо помню, что в том числе — в музее Маяковского, еще в старом помещении его), а главное — треволнения, связанные с нелегким прохождением в печать первой книги Бориса «Память» (1957).
Редкая среди прочих его кратких дарственных надписей патетическая фраза: «Андрей! Ты делом доказал свое отношение к этой книге, как впрочем не раз делом доказывал свое отношение к искусству» — «оправдывается» тем, что одна из положительных внутренних рецензий на представленную Борисом рукопись была написана мной.
В Болгарии его принимали особенно тепло, потому что он участвовал в ее освобождении в 1944 году. Знали его стихи не только об этих событиях и не только напечатанные, но и такие, как «Бог» и «Хозяин», которые в Софии его как-то раз просили прочесть — конечно, в узком дружеском кругу.
Знаток живописи, он во время посещения местного художественного музея безошибочно устремлялся в каждом зале к самой лучшей картине, что произвело большое впечатление на сопровождавшую нас с ним сотрудницу.
Однажды во время наших затягивавшихся часто заполночь разговоров Борис со свойственным ему сдержанным юмором живописал эпизод, случившийся с ним во время поездки в Италию нескольких известных советских поэтов.
Был среди них и Твардовский, стихов Слуцкого не любивший и не печатавший. Борис относился к этому хладнокровно, а сам некоторые произведения Александра Трифоновича весьма ценил и даже порой читал во время своих выступлений. Но, в общем, их литературные пристрастия и вкусы решительно разнились.
И надо ж было так случиться, что на обратном пути оба оказались в одном купе со случайным попутчиком, дипломатом-казахом, в придачу.
В разговоре Твардовский очень резко высказался об одном из любимых Борисом поэтов и внезапно воззвал к «нейтральной» стороне — соседу-дипломату: «Вы знаете стихи такого-то?»
Оказалось, что нет. Тогда Александр Трифонович спросил, а знает ли он его, Твардовского. И тот с восторгом припомнил «Василия Теркина» и заявил, что его автор — великий поэт.
«Великий» восторжествовал, но, как оказалось, ненадолго. При всей своей корректности Борис в таких вопросах был неколебим.
Тогда я решил, — рассказывал он, — воспользоваться запрещенным приемом. А Ошанина, — спрашиваю, — вы знаете. О да, — отвечает. — Великий поэт!
И посрамленный Твардовский выругался и залег на свою полку.
А ведь, в сущности, своя своих не познаша! Как и его «оппонент», Слуцкий был в высшей степени привержен благороднейшим гуманным традициям отечественной литературы. Совсем в иной поэтической манере, но и он восславлял и оплакивал героев и мучеников войны, сострадал «девчонкам» в военной форме, солдатским вдовам и тем, которые были обречены на одиночество из-за зиявшей «недохватки» мужчин.
Помню его рассказ о своих соседках по коммунальной квартире на Университетском проспекте, их несбывавшихся надеждах даже на то, чтобы хоть на праздник залучить в свою компанию кого-либо из «сильного» пола, и печальных посиделках.
А как пронзительно стихотворение Слуцкого «Мальчишки» — о первом, не тревожимом заводским гудком мирном сне ребят, не по возрасту рано вынужденных встать к станку:
Мальчишки в форме ношеной,
Шестого срока минимум.
Они из всей истории учили подвиг Минина
И отдали отечеству не злато-серебро —
Единственное детство,
Все свое добро.