Он позвонил. Это был очень страшный разговор. Объяснил, что его, в сущности, уже нет, что видеть его и разговаривать с ним нет никакого смысла («Даже моя хваленая память рассыпалась»), но он будет звонить… Голос, тон были ровные, безжизненно спокойные. Он был жив — и его не было. Я отчаянно заплакала, как только положила трубку, но… как было заведено… только потом. Да, говоря с ним, еще и не знала, что напряжение этого разговора, тщетные мои попытки разбить стену, доцарапаться, докопаться до живого, слабого, обыкновенного взорвутся слезами бессилия и нежелания принимать происходящее как реальность.
Но это была реальность. И разговоры вокруг этого тоже были вполне бытовые.
Величие и тайна того, что было с ним, того, где он теперь находился, превращались в нечто (дурдом, психушка) скандальное и вроде бы даже стыдное. Говорить с ним было страшно — говорить о нем было бессовестно и потому противно.
А он, по моему разумению, казнил себя. Однажды он сказал мне по телефону: «Наташа, я страстно не хочу жить». А я могла только пытаться войти в его мир со своим «это надо перетерпеть, так не может быть вечно…» и всякими другими, гроша не стоящими сентенциями. Так… барахталась где-то у подножия Горя.
Потом было лето, и я приехала на Ленинский проспект и стала искать психосоматическое отделение 1-й Градской. Оно спрятано в чахлых зарослях. Даже вековые деревья и старинность больницы здесь уходят и остается мусор, задворки и глухая закрытая дверь. Все отгорожено от нормальной жизни. Когда-то Борис говорил, что я очень вынослива, выдерживаю постоянную стиснутость своей души надеждой и отчаянием, ее обвалы и землетрясения. Я удивлялась и не очень верила ему, мне казалось, что все не так уж плохо, что все это — свойства живой человеческой души. Теперь моя душа, действительно стиснутая надеждой и отчаянием, дрожала, готовясь к встрече с другой душой, перешедшей грань и живущей в других измерениях. А это была сильная и большая душа. Я написала записку: «Борис, пожалуйста, не прогоняйте меня» (мне говорили, что он никого не хочет видеть) — и стала ждать, не видя ничего, кроме каких-то пузырьков, старых бинтов и сломанного стула на замусоренной земле, и слушая, как стучит мое сердце где-то в горле. Меня впустили. На мою записку он сказал: «Эту надо пустить».
Он сидел на кровати, подняв руку — поправить волосы, — и резко прекратил это живое движение. Оборвал себя. Все уже не имело значения. Был вежливый разговор: как дела? Как Коля? Как такой-то? Такие-то? Я отвечала — как могла бодро, не крича, не плача. Стала говорить ему, что не имеет права так вот все бросить, его многие ждут, в него верят, нуждаются в его помощи, что-то о «Зеленой лампе»[39]…
— Наташа, прекратите эту психотерапию. — Это было от прежнего Слуцкого.
— Так научите… что говорить? Что делать?
— Не знаю, — сказал он, — не знаю, чем все это кончится, но я уже больше никогда не буду делать того, что делал до сих пор.
Он сказал мне это строго и глядя поверх меня, не мне, а чему-то сильнее и мощнее его и чему он отказывался впредь подчиняться. Хотел, чтобы я поняла и запомнила. Я запомнила. И, мне кажется, поняла. В палате была еще милая и грустная женщина — Танина тетя. Поговорили о яблочном «экспресс-пироге», который она собиралась принести в следующее посещение. Он долго отказывался, несмотря на ее явное этим огорчение. Прежний бы себе это не позволил — огорчать, но этот строго держал линию отказа. Когда мы уходили, он хотел положить мою записку в тумбочку, но снова оборвал себя и протянул ее мне.
Больше мы не виделись. Были опять его звонки по телефону из Тулы, вежливые вопросы о делах и здоровье, мои бессмысленные ответы на них и отчаянное желание услышать или сказать что-то главное. Затем я попыталась пробиться к нему в Кащенко, но он не вышел ко мне. Как-то вечером мне позвонил Вадим Сикорский и сказал, что Борис умер, его завтра хоронят, мы встречаемся в ЦДЛ.
Это была последняя встреча.
Нет, для меня, пожалуй, не последняя.
Недавно был в ЦДЛ вечер Владимира Корнилова — «Володи», как называл его Слуцкий. Я пришла рано, долго бродила перед входом, ждала приятельницу с билетом. Прошел Володя, я не узнала его — стремительного, молодо шагающего. Он меня окликнул. Догадалась, что взрослая девушка, окруженная знакомыми, — Даша, та самая маленькая девочка, дочь Володи, которая, по рассказам Слуцкого, любила в раннем детстве читать энциклопедические словари. Прошла почти, как мне показалось, не изменившаяся жена Володи — Лариса. А я с тревогой все ждала кого-то еще. Приятельница пришла и осталась поджидать: не вся компания собралась, а у нее были билеты на всех. Я взяла свой и пошла в зал одна, с ощущением, что мне кого-то надо встретить. Села. И вдруг мне среди входящих почудилось — знакомая фигура! Вгляделась — нет, совершенно непохож. Я отвернулась и снова за спиной почудилось — вот он проходит между рядов, наклонив голову и словно разрезая лбом воздух, словно толкая себя вперед. Было так реально по ощущениям, что я не удивилась себе, когда услышала внутренним слухом: «Здравствуйте, Наташа. Володя уже пришел? Тогда я с вашего позволения пойду к нему».
На сцену вышел Володя, и все было как-то связано с Борисом: вот сын Симонова, вот Татьяна Бек… Нет его, и непоправимо горько.
Во всяком повороте моей и общей судьбы я пытаюсь представить себе, как бы я ему все рассказала, сидя на каком-нибудь пеньке или проходя по бульварам, улицам, — это было бы головокружительно хорошо… для меня… Но события и настроения времени рождают грустную мысль, что его могли бы добить и теперь и что не только благодарность и славу принесли бы «Рыцарю-Несчастию» наши дни.
Я стараюсь не вдумываться в то, что написала, как ни напиши — все не то. Когда-то Борис сказал мне:
— Я знаю двух людей, которые всегда и обо всем имели свое мнение. Это вы и товарищ Сталин. Чаще всего — мнения неправильные.
Он и назвал меня «неправильная женщина».
Возможно, эти воспоминания тоже совершенно неправильные.[40]
Евгений Евтушенко. Обязательность перед историей
Есть люди, которые сделали своим ватным, но пуленепроницаемым панцирем необязательность по отношению к другим. Эти люди могут наобещать что угодно, однако никакое обещание — ни бытовое, ни, так сказать, общественное — не становится для них моральным обязательством, которое следует выполнять. К сожалению, бывают и поэты такого рода.
Борис Слуцкий из поэтов иного, круто замешенного теста обязательности.
Это обязательность по отношению к ближним: «Я зайду к соседу, в ночь соседа, // в маету соседскую зайду, // в горести соседские — заеду, // в недобро соседа — забреду».
Это обязательность по отношении к дальним. «Не хочу быть вычеркнутым словом // в телеграмме — без него дойдет! — // а хочу быть вытянутым ломом, в будущее продолбившим ход».
Это обязательность перед временем: «Не забывай незабываемого, пускай давно быльем заваленного, // но все же, несомненно, бывшего, // с тобою евшего и пившего // и здесь же, за стеною спавшего // и только после запропавшего; // не забывай!»
Это обязательность перед самим собой: «Мне жаль истратить, строки // и лень отдать в печать, // чтоб малые пороки // толково обличать».
Это, наконец, обязательность свидетеля перед судом истории, обязательность, которая дала Слуцкому прозрение и мужество первому вслед за погибшим еще в тридцатых Осипом Мандельштамом и арестованным в пятидесятых Наумом Коржавиным резко осудить преступлении Сталина. Стихи Слуцкого «Бог», «Хозяин», «Современные размышления» еще задолго до напечатания распространялись в списках по Москве, по всей читающей России, жадно глотавшей так много обещавший воздух «оттепели».
Может быть, в лирического героя Слуцкого трудно влюбиться: он слишком резок, порой суховат, подчеркнуто неромантичен, будничен, да, собственно, на влюбленность и не напрашивается. Но зато этому герою можно поверить раз и навсегда, даже если однажды ложно понятая обязательность может толкнуть его на какой-нибудь неверный шаг. Обязательные люди, совершая неверный шаг, уже потом не повторяют его, а искупают всей жизнью.