Слуцкий заметил в ответ:
— Жаль. Поэт замечательный…
Не представляю себе, чтобы кто-нибудь из его предвоенной компании, из его генерации, мог так сказать. Даже Серега Орлов глянул на него с некоторым удивлением.
У Слуцкого есть стихи о больном старике, который каждое утро настойчиво требовал, повторял: «Принесли уже газеты?..»
Не о себе, конечно, сюжет иной — но и о себе отчасти. Как-то раз Борис попросил своего почти однофамильца, вильнюсского прозаика Миколаса Слуцкиса, чтобы тот устроил ему и Тане возможность пожить летом на глухом литовском хуторе, хорошенько отдохнуть, Слуцкий выдержал всего несколько дней. Дело даже не в том, что он был сугубо городской человек. Ему было необходимо держать руку на пульсе событий, самого времени, ежедневно читать все газеты, перезваниваться с множеством друзей.
То-то удивились хозяева, которым он заплатил вперед, допытывались у Миколаса — чем не угодили.
Вот я сказал: Борису и Тане. Да, он женился; некоторые считали, что поздно. Таня легко и естественно вошла в его круг. Он представлял ее четко и с гордостью:
— Моя жена.
Они жили вблизи от Сокола, в странном, почти барачного типа, доме. Вероятно, он сохранился с первых пятилеток. Даже телефон у них был с добавочным номером.
Иногда Борис как бы давал понять, что он женился не для того, чтобы в доме царил семейный уют или чтобы его обслуживали. Однажды я зашел к нему, он болел воспалением легких, лежал в постели. Таня была в командировке, он не сообщил ей об этом.
— А мне ничего не нужно, — сказал он строго. Собственно, заботящейся, ухаживающей стороной всегда должен был быть он. Так получилось и тут.
У Тани обнаружилась болезнь крови. Боря делал, казалось бы, невозможное — редкие лекарства, лучшие клиники. Безрезультатно. Улучшения если и наступали, то лишь сугубо временные. Они только оттягивали неминуемый конец.
На площади Восстания была оживленная стоянка такси. Там всегда можно было встретить знакомого. Помню, как-то я подошел — машину ждала Таня. Тут появился еще наш общий приятель, драматург Исидор Шток, человек веселый, легкий, общительный.
— Здравствуйте, Танечка! — приветствовал он ее. — Что-то вы бледненькая…
Он ничего не знал. Она стойко выдержала это. В духе Слуцкого.
Смерть Тани сломала Бориса. Может быть, и не только она. Помните, как он обещал в стихах: «не струшу, не сдрейфлю»… Как был уверен. И вдруг — проскользнуло, еще при ней:
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом, ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
Другой бы, может быть, и внимания не обратил. Или забыл — с кем не бывает! Но не Слуцкий. С ним «этот случай… вместе, рядом, ест и пьет». И тут — потеря Тани.
Видимо, одно наслоилось на другое.
Он заболел, сдал, слег. Стал ко всему безразличен.
После долгих хлопот Симонов устроил его в хорошую клинику. Он часами, сутками лежал, отвернувшись к стене. Но Слуцкий есть Слуцкий. Известна его фраза того времени: «Я говорю, что никого не хочу видеть, и мои друзья этим широко пользуются».
Нет, в нем все-таки жил Слуцкий. Он звонил несколько раз — Инне, когда у меня был инфаркт (она сказала: голос далекий, как с другой планеты); мне, когда умер Наровчатов… Он всегда считал себя обязанным появиться, проявиться именно в трудную минуту.
Он ходил на панихиды, похороны — буквально всех — не только в Союз писателей, но и в морг или на квартиру покойного.
Несколько лет назад я встретил его у нас в поликлинике. Он познакомил меня со своим братом.
— Ну, как ты? — спросил я.
— У меня депрессия, — ответил он и тут же поинтересовался последним собранием, а потом и моим здоровьем.
— Ну, какая же это депрессия, если тебе это интересно! — воскликнул я.
И брат Бориса поддержал меня:
— Конечно.
— Нет, депрессия, — утверждал Борис грустно.
Я знал Бориса Слуцкого более тридцати лет. А кажется, что еще больше, — так время тогда было по-особому сжато.
Мы прощались с ним в тесном морге больницы на Можайском шоссе. А может быть, и не в тесном, просто народу пришло очень много.
Сейчас, рассматривая автографы на его подаренных мне книгах, я обнаружил, что уже через шесть лет нашего знакомства он надписал: «Косте Ваншенкину — от старинного читателя и друга». Вот как — старинного! Но ведь и я мог бы так же сказать о нем.
Написал он предисловие к моей книжице в молодогвардейской «Библиотечке избранной лирики». И тут меня остановила несколько, может быть, корявая, но типично его фраза: «Врать в стихах не то что не привычен, а попросту не обучен». Для него это главное — в оценке любого. Сколько у него стихов — о жизни, о людях, о стариках и бабках, — с любовью, сочувствием! Об искусстве. И о недавних временах («Бог»), и о себе тоже («Унижение во сне»)!
Я говорил уже о том, что он очень много написал. Что есть у него и проза. А переводы? В этом тоже был он весь — с его добротой, активным желанием помочь. В этом тоже проявление его гражданственности:
Работаю с неслыханной охотою
Я только потому над переводами,
Что переводы кажутся пехотою,
Взрывающей валы между народами.
И в последней книжке — опять о переводе, как о серьезнейшем, существеннейшем деле.
Выступая на пленуме Московской писательской организации, посвященном 40-летию Победы, я закончил свою речь стихами Слуцкого:
…Мое вчера прошло уже давно.
Моя война еще стреляет рядом.
Конечно, это срыв, и перебор,
и крик
и остается между нами.
Но все-таки стреляет до сих пор
война
и попадает временами.
И вот — еще раз попала.
Борис Слуцкий — пласт жизни, поэзии, мощный, сильный. Его стихам не требуется, чтобы их значение или место преувеличивались после ухода автора.
Поэзия Бориса Слуцкого стоит прочно.[54]
Давид Шраер-Петров. Иерусалимский казак
Слуцкий приехал в Ленинград летом 1957 года. Он только что издал свою первую книгу стихов «Память». И сразу стал знаменитым поэтом. Слава и признание пришли к нему после долгих лет обдумывания пути в поэзии. Он говорил, что поэт должен появиться, как Афродита из пены морской. Неожиданно и неотвратимо.
Помню Бориса Слуцкого, обороняющегося от толпы почитателей: радикальных студентов и поэтов. Он выступал в книжном магазине на углу Невского и Садовой. Ему была любезнее народная слава, нежели популярность среди узких радикальных кругов. Это понял Эренбург, найдя в поэзии (и я думаю — в позиции) Слуцкого некрасовские тенденции. Тогда ему было лет около сорока. Красивый, крепкий рыжеусый мужик, скорее хохлацкого, нежели еврейского типа. Говорил он резко, точно, инструктивно. Любил спрашивать о вещах социального звучания, нам — молодым поэтам — совершенно неинтересных. Например, какой процент рабочих ежедневно посещает Эрмитаж? А колхозников? А военных? В нем была сложная смесь черт, близких комиссару Когану (Багрицкий) и партизанскому комиссару Левинсону (Фадеев).
Вижу себя вечером того же дня среди поэтов: Кушнера, Агеева (Леонида), Британишского, Тарутина, Рейна, Наймана… Мы идем дружной толпой по Невскому. С нами Слуцкий. Называет самых интересных ему поэтов: Мартынова, Самойлова, Межирова, Глазкова. Презрительно отзывается о ленинградцах Орлове, Кежуне, Дудине, Лихареве, хотя и фронтовиках, но пишущих, по его разумению, банально, традиционно, скудоумно. Всеволода Азарова называет «лысой музой». Вспоминает, как сопровождал Николая Заболоцкого в Италию. «Столбцы» Заболоцкого, по словам Слуцкого, перевернули представления итальянских поэтов о форме стиха. О видении формы. И не только поэтов, но и кинорежиссеров. Он ни о ком из нас не забывает. Дает советы. Иногда роковые. Именно тогда Слуцкий перекрестил меня в Давида Петрова. «Возьмите писательское имя, близкое к народу. Вы же русский поэт. Как зовут вашего отца?» — «Петром». — «Вот и отлично. Будете Давид Петров. И печататься легче будет. Что говорить, есть еще антисемиты. Хотя партия борется. В Москве — Давид Самойлов, его фамилия Кауфман. А в Ленинграде — Давид Петров». Он подчеркивал свою солдатскую принадлежность к партии коммунистов. Не хотел видеть тиранию партократии, веря в святую необходимость законов военного коммунизма. Ради воображаемой высшей правды, которой он всегда служил. Ради которой он прошел войну.