Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Книги у него были разные, но о стихах он никогда не писал, прошел мимо, насколько мне было известно. Слуцкого тоже это удивляло, и я предложил пойти к Шкловскому и спросить, почему при универсальности его занятий литературой он обошел поэзию? Повод заслуживал внимания, и как-то летним вечером мы пошли к нему. Слуцкий уже пользовался заслуженной известностью; я не знаю, читал ли его Шкловский, но про его физиков и лириков был наслышан. Мы обменялись несколькими любезностями, и Слуцкий с присущей ему прямотой спросил: почему среди его бесчисленных книг нет посвященных поэзии? «Это не так, я писал о Маяковском», — ответил хозяин. Слуцкий не уступал: «Это книга о поэте, а не о поэзии». Шкловский возразил, что Маяковского нельзя делить на части и, подумав немного, заметил, что, пожалуй, сам не может ответить на этот вопрос: «Но я ведь не писал и о музыке, хотя любил ее слушать». И (явно уклонившись от темы) произнес монолог о все растущей неравноправности физиков и лириков. Теперь это очевидность, тогда было прозрение. «Мы вломились в уэллсовскую эпоху, — размышлял вслух Шкловский, — с очень ненадежным запасом гуманитарных знаний. Можно подумать, что тем, кто движет технический прогресс, не нужен Толстой. У меня есть давний знакомый, почтенное лицо в системе Академии наук, спросите у него, — говорил Виктор Борисович, — он вам скажет, что люди, изучающие древние языки, — старомодные чудаки, опоздавшие родиться на целый век». Мы быстро справились с темой поэзии. Ничего чрезвычайного, удивившего нас, от Шкловского не услышали. Он сказал, что, кажется, знал всех известных поэтов нашего «серебряного века», начиная с Блока. Поэзия у нас задыхается и вянет от абстракции, ей нужна почва и предметность в образной плоти, как в «Медном всаднике». Потом он упомянул о достоинстве искусства и непригодности принципа заказанности. Как это было далеко от эстетики ЛЕФа. Вот, собственно, и все.

Последовательность моих воспоминаний еще раз будет нарушена, но если я сейчас не коснусь его (Слуцкого) признаний о власти, которая была ему предоставлена на фронте (где в ранний период войны он попал в прокурорский надзор), то потом у меня уже не будет повода сказать о его совестливости и ненависти к насилию.

Сошлюсь на два стихотворения о судействе, в котором Слуцкий, можно полагать, принимал участие[31]. У него не было профессионального отношения к этим обязанностям. Известно, какова судьба самострельщика — он ждет своего часа. Есть закон, есть неумолимость войны. Но с какой внутренней мукой боевой офицер принимает окончательное решение.

Возникает мучительное сомнение и обостренное нравственное чувство:

Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?

Что поделаешь, если он не может рубить головы даже виноватым? Но не хочет и не может быть полновластным хозяином чужих жизней. Его позиция укладывается в одну фразу: «хорошо быть не вождем, а массой» —

Хорошо быть педагогом школьным
иль сидельцем в книжном магазине…

А если уж судьей, то «футбольным», они во сне «кричать не станут». А он будет кричать, «вспоминать былое неустанно»

Опыт мой особенный и скверный —
как забыть себя заставить?
Этот стих ошибочный, неверный.
Я неправ, пускай меня поправят.

Покаяние поэта. Конечно, эти стихи могли быть напечатаны только в 1987 году. А между тем вечер у Шкловского продолжался. Слуцкий в заключение рассказал, правда, коротко, в нескольких фразах, о недавно прочитанной книге французского философа Тейяра де Шардена «Феномен человека» (изданной у нас в 1965 г.). Из многих идей французского ученого, работавшего на стыке разных наук, Слуцкий извлек, как мне кажется, самое фундаментальное — появление человека в его современном облике нельзя считать завершением эволюции земной жизни. Это одно из ее звеньев, одна, важнейшая, ее веха. У человека нашей геологической эпохи и окружающей его вселенной есть ободряющая надежда — возможность бесконечного совершенствования при непрестанном движении времени. Что это — утопия или научное предвидение, открывающее нам неизвестные резервы, заложенные в природе человека, — спрашивал Слуцкий, чрезвычайно захватив Шкловского грядущими космическими переменами. На этом мы расстались.

По пути домой Слуцкий сказал, что можно было бы написать стихи о глазах этого старика, в которых отразился целый век.

— Заметьте, что огонь в его глазах появляется, когда он чем-то особенно задет и вскидывается. Как только в разговоре появляется пауза и вялость, искра гаснет и он отключается от нас и всего, что происходит вокруг. Удивительный перепад от громогласия к нескрываемой усталости.

Я заметил, что Шкловский не раз говорил, что хочет дожить до возраста Толстого, до 82 лет.

— Он обойдет Толстого, — продолжал Слуцкий, — у него большой запас прочности, поглядите, какой у него ритм: после вспышек — обязательный покой; экономия мозговой и просто физической энергии страхует его от стресса [слово, только тогда вошедшее в обиход. — А. М.].

Слуцкий угадал: Шкловский умер на десятом десятке.

Я был на новоселье у Слуцкого в доме в Балтийском переулке. Он приглашал гостей в несколько приемов. На этот раз народу собралось немного. Настроение у хозяев было приподнятое, гости это почувствовали и держались непринужденно. Слуцкий говорил, что не может сосчитать, сколько квартир он сменил за свою московскую жизнь. Куда только не бросала его судьба! Был среди его пристанищ и угол у старой немки по паспорту, родившейся и всю жизнь прожившей в Москве и, вопреки предписаниям военного времени, не покинувшей свое убогое жилище для чего пришлось обречь себя на затворничество, оборвать связь с внешним миром и жить в не слишком надежной пустоте, хотя по крайней необходимости она сдавала угол, куда занесло Слуцкого. Все это было позади. Теперь, кажется, он обосновался надолго, появился быт — потребность в том у него была. Таню это устраивало, и его тоже, хотя квартира досталась не слишком комфортная, в старом доме. В те далекие годы Слуцкий увлеченно собирал современную живопись и показывал нам свои находки, вкус у него был хороший, с уклоном в авангард. Он любил среду художников и часто служил им моделью.

В тот вечер все в квартире сулило долгую оседлость и покой для творчества. Какой хрупкой оказалась эта надежда.

Он всегда мне задавал вопросы на театральные темы. Так было и в этот раз, в день новоселья. Слуцкий спросил: как, по-вашему, почему Сталин не любил Гамлета? Я ответил: «в этом нет загадки, Гамлет, по распространенному когда-то у рапповцев термину, размагничивал публику, внося смятение в умы, дестабилизируя привычность, нарушая неподвижность, которая была Сталину нужна».

Я вспомнил наш разговор со Слуцким о Гамлете четверть века спустя, прочитав в «Дружбе народов» стихотворение «Гамлет этого поколения». За долгие годы жизни я видел нескольких великих Гамлетов. В первом ряду назову Михаила Чехова и Пола Скоффилда. Для меня это были счастливые дни. Но Гамлет, как то хорошо известно, служил предлогом для многих режиссерских мистификаций и даже для оголтело грубой маскировки. Я помню Гамлета — веселого и полнокровного толстяка; это была озорная шутка Н. Акимова. Я знаю о Гамлете — остервенелом завоевателе, закованном в латы, человеконенавистнике, которого геббельсовская пропаганда наградила свастикой. Можно назвать и другие оскорбительные метаморфозы гамлетовской темы. Что получилось в сатире Слуцкого? Могу высказать только предположение: Гамлет, покончивший с сомнениями, стал единодержавным и всевластным королем. Какое смещение, опустошение и какая кровавая подтасовка понятий: «Ни сомнений, ни угрызений, // ни волнений, ни размышлений // знать тот Гамлет не знал нипочем, // прорубаясь к победе мечом».

вернуться

31

Автор ошибается. Слуцкий был следователем и ни одного дня не служил в трибунале. — Примеч. сост.

82
{"b":"566756","o":1}