В густой атмосфере с усилием горели электрические лампочки, обливая мигающей, неуловимо-мелкой дрожью людей, части машин, иссера-черную тяжелую пыль, траурно-обвисшую паутину, и черные резкие тени мертво тянулись по полу, уродливо ломаясь по стенам.
С улицы, сквозь черноту окон просвечивал синеватый отсвет электрических фонарей, доносился заглушенный гул колес, звонки трамвая. Оттуда глухо неслась, казалось, зовущая, живая, бегущая жизнь.
Мерно качаясь, с наклоненными головами, с потными лицами, в одних жилетах или пропотелых, заношенных рубахах, наборщики мелькали гибкими, подвижными пальцами, торопливо выбирая из кассы тяжелые пачкавшие свинцом буквы. И с торопливо-металлическим чиликаньем они ложились в железную верстатку, вырастая в черные строчки.
Хо-о-роша на-ша де-рев-ня.
То-о-лько ули-ца пло-ха!.. —
вырывается молодой голос, пытаясь бодро и весело наполнить наборную, но завязает и теряется в густой, тяжелой, озаренной сиянием атмосфере, покрываемый неперестающим угрюмым, равнодушным чиликаньем.
— Будет! Александр Семеныч в конторе...
— Семен Ильич, дайте петиту. Ей-богу, отдам, после урока буду разбирать.
— Нет... не могу, у самого не хватит...
— Этот скареда разве выручит когда?..
— Товарищи, чья рукопись?
Эти мерно качающиеся между стойками фигуры, автоматически бегающие пальцы так не вязались с представлением процесса мысли, сознательности, из которого рождалась газета.
«Газета — это фабрика...»
— Добрый вечер, Иван Николаевич, — говорили наборщики, качаясь, не отрываясь от торопливого набора, с потными лицами.
— Доброго здоровья...
И той же улыбкой редких желтых зубов, какой он отгораживался от остальных людей, отгораживался он и от них, и то же жесткое мелькало в маленьких серых глазках.
— Здравствуйте, Семен Артемыч.
— Ивану Николаевичу — мое почтение.
Маленький, живой, с горячими черными мышиными глазками, человечек торопливо улыбнулся, торопливо подал черную от свинца руку, как бы давая понять, что он высказал все, что мог в данный момент; распластавшись над широким столом, сплошь занятым черными колоннами шрифта, он верстал номер, быстро и ловко, как хищная птица добычу, хватая крючковатыми пальцами куски набора и торопливо зажимая в железную раму. Завтрашний газетный лист постепенно вырастал — тяжелый, черный, свинцовый.
— Кажется, запаздывает сегодня? — проговорил Иван Николаевич, стоя у стола и наблюдая за версткой.
У него сделалось потребностью каждый вечер после газетной работы спуститься сюда и потолкаться среди знакомых качающихся фигур.
— Да ведь вот... что с этим народом!.. — И метранпаж даже оторвался на секунду и мотнул головой по направлению наборщиков.
Из люка, темным провалом черневшего в полу, раздался грохот, точно по тряской мостовой тяжело тронулась телега, нагруженная железными полосами, и мерно, ритмически-прерывисто заполнил наборную.
И хотя от него слегка дрожали стены, он не мог покрыть упорно чиликающих сухих и коротких звуков, носившихся в густой, насыщенной атмосфере, сквозь которую острым светом с трудом светили электрические лампочки над склоненными покачивающимися головами.
Это был грохот печатающей в подвале машины, добегавший и до верхнего этажа смутным, неясным гулом.
— А ловко обработали вы их.. — ласково проговорил Иван Николаевич, повышая голос, чтобы было кругом слышно, улыбаясь все тою же добродушно-злою улыбкой. — Теперь небось грызутся...
Метранпаж судорожно дернулся, засуетился, рассыпал кусок набора.
— A-а... будь ты проклята!... Иван Николаевич, никак нельзя под руку говорить!
И он почтительно-злобно ожег его маленькими, жгучими, полными ненависти глазами и стал собирать рассыпанный кусок.
Иван Николаевич стоял, улыбался.
Заветной мечтой метранпажа было открыть свою, хотя бы на первое время маленькую, типографию. Вел он аскетическую жизнь, откладывая каждую копейку, лишениями загоняя жену в гроб, работая по-лошадиному. Никто не знал, когда он спал. Был артист и художник своего дела и до того набил руку, что мог сам составлять номера. Чтоб заставить контору больше собой дорожить, душил рабочих, заводил среди них фискалов и, наконец, тайно убедил контору разбить рабочих на несколько групп, различно оплачивая их независимо от количества и качества труда. И рабочие раскололись, озлобляясь друг на друга.
— Ввиду... ду... ду-пло... ди-пло... ди-пло-ма-ти-че-ских... — слышится напряженный шепот — шепот, который даже в этой густой, трудно колеблемой атмосфере разносится до дальних углов.
Впиваясь, глядят в захватанную, испещренную беглым путаным почерком рукопись усталые глаза; напряженно бороздится влажными от пота складками лоб, на который свисают взмокшие пряди; все так же качается плоская, угловатая, облипшая потной рубашкой фигура; ни на минуту не прекращая, работает железным клювом черная птица, и пристально смотрит с улицы в окна озаренная синевой ночь.
— Тьфу!.. Сам дьявол не разберет... С семи часов стоишь... не из железа!.. — заикаясь от раздражения, стараясь покрыть короткие чиликающие звуки, выкрикивает небольшого роста, с огромными, как рога, усами и бритым подбородком наборщик. — Ночь на дворе... Докуда же я буду возиться над ней?..
— А кто ж тебе виноват? — слышится сквозь непрестанное чиликанье, сквозь сердито-мерное громыхание машины спокойный голос.
— Кто? Ментр чего смотрит? Пусть в конторе скажет, редакции... редакц...
— Ментр ни при чем...
С преждевременно состарившимся лицом, с ввалившимися висками качается возле благообразный рабочий. Двое очков старой, заржавленной оправой въелись в переносицу.
— Ментр ни при чем — что дадут, то и раздает... Контора тоже ни при чем — не ее дело, а редакции что — лишь бы статьи годились... Рукопись ему ясную подай!.. Да, может, он, господин сотрудник-то, в это самое время башку ломает, как ему быть с Китаем или государством каким или там про финансы и про Вильгельма, а вам рукопись ясную подай... о вас помнить!..
Он замолчал, и вместо человеческого голоса носилось лишь упорное, неперестающее металлическое чиликанье, да из люка, тяжело дрожа, лилось грохотание.
— Чудак вы! Кто виноват?.. Никто не виноват... никто!.. Это-то и страшно нашему брату — виноватого нету...
Большие усы сердито повернулись, точно желая посадить на рога говорившего.
— Я потом зарабатываю кусок хлеба, а у меня изо рта рвут... То в час тридцать — сорок строк наберешь, а то, вот — такой оригинал, и пятнадцати не выгонишь... Рубля в день и нету, а на рубль-то я два дня семью кормлю... Им — хорошо: помотал пером, — пятишница. А наш брат дуйся... Утром темно придешь, ночью темно уйдешь; света божьего — его и не видишь...
«Грр... грр...» — старается заглушить, тяжело накатываясь и откатываясь с шрифта, машина.
«Чилик-члик-члик... чилик-члик-члик...» — торопливо носится, не отставая, в душной тяжелой атмосфере.
— А уж ежели что, так виноваты мы, наборщики... — упрямо твердят двое очков, выбирая из кассы шрифт и боком приглядываясь к рукописи... — Виноваты, говорю, мы, потому не умеем так, чтобы не жрать, а каждый день обедаем, да чай пьем, да непременно, гляди, чтобы в сапогах, а не в опорках, да чтоб в пальте... Ну, а как такой-то оригинал попадется, тут уж, значит, день не пообедаешь... Привыкать надо, нечего кобениться, не принцы или короли саксонские...
— Корректура!.. — громогласно, с ноткой презрения возглашает испитой мальчишка, кладя на стол длинные узкие оттиски, бегло испещренные на полях хвостиками, крючками, точками.
А в неподвижной густой атмосфере, пронизанной лучисто-голубоватым сиянием, все носится ни на секунду не перестающее чиликанье, видны мерные круговые взмахи рук, мелькающие черные пальцы, наклоненные, всклокоченные, мерно качающиеся головы, губы, напряженно шепчущие фразы рукописей, серые землистые лица, с ввалившимися щеками, влажно отсвечивающими медленно стекающим потом.