— Черт знает, какая пакость... — Он смял и бросил бумажку.
Она, слегка краснея, что решилась переспрашивать, и чтоб это не носило и тени недоверия, кладя ему руки на плечи, проговорила:
— Милый, ведь это же все ложь, ведь это же неправда...
— Да ведь видишь... я был там, я же тебе говорил... ну, я пробыл минуты две, не больше...
Темное, тревожное встало между ним и женой, кольнув сердце мгновенной болью...
Пустяки! Он сейчас же все разъяснит.
— Мировой со своими приятелями действительно устроил возмутительную мерзость. Я бы, конечно, ни за что не пошел в эту яму, если бы знал, но эта жирная свинья схитрил, вызывая якобы по делу. Как только я увидел, что лжет, сейчас же ушел.
— Но... но ты... но к тебе... на коленях...
Губы ее дрожали, и глаза умоляюще смотрели, чтоб он сказал, что этого не было.
На одно мгновение из жалости, из любви, из глубокой нежности к ней он хотел сказать: «Нет, не было», — но вздыбилась гордость и, насупившись, четко проговорил: Да, это было.
Она отступила с огромными побелевшими глазами, помертвелая, протянув руки, защищаясь, белее стены, но губы не слушались, жалко и бессильно подергивались улыбкой.
Он взял ее за руки.
— Выслушай спокойно. Я еще раз повторяю: пробыл там не больше двух минут. Когда говорил о камере, ворвалась раздетая женщина и бросилась ко мне. Я сейчас же оторвал, отбросил, хлопнул дверью и ушел. Фонарь забыл... Пойми же ты...
Она засмеялась злым, оскорбительным смехом, и он не узнал ее искаженного лица. Вырвала руки.
— Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..
— Послушай, ведь это была какая-то психопатка...
— Ха-ха-ха!.. долго же ты с психопаткой проводил время?..
— Я же тебе говорю, заблудился, фонарь забыл, не хотел возвращаться за ним... Я подозреваю даже, что это все подстроено, шантаж... Захарка все просил у меня подряд, я прогнал...
Она спрятала голову на его груди, и слезы мочили тужурку.
— Зачем... зачем это было?.. Зачем?.. Ведь я тебя люблю... ведь я тебя беззаветно люблю, мой любимый!.. Ты знаешь ведь, я тебе прощу всякое преступление...
Она отодвинула его; она долго держала его за плечи, смотрела на него с нежностью, с любовью, с безграничной нежностью и любовью сквозь туман набегающих глаз.
И опять отшатнулась.
— Заче-ем!.. Заче-ем ты солгал!.. Зачем не сказал об этом, когда пришел? Все рассказал, а об этом умолчал...
— Слушай, из уважения к тебе. Не рассказывают же, когда влезешь ногой в гадость, а просто вытрут ногу... Пойми... Ведь если бы тебя какой-нибудь нахал обнял на улице, не стала же бы ты благовестить на весь народ...
Она затрепетала, как подстреленная, вся дрожа, бросилась к нему, торопясь и не поспевая высказаться, точно от этого зависела судьба, жизнь:
— О, я бросилась, я бросилась бы к тебе, я бы рыдала: «Милый, отомсти за меня, милый, защити!..» Я бы целовала твои руки, я бы заглядывала тебе в глаза: не разлюбил ли? А ты... ты промолчал, скрыл.
— Слушай, ведь в сущности пустяки, а из-за этого — сцены.
Она разом притихла, как в воду опущенная. Поглядела в окно, где золотился день. И тихо, тихо, как будто боясь уронить и разбить, и все глядя в окно, проговорила:
— Ты... за тобой, которого я вижу и знаю, другой, которого не знаю.
На секунду ему почудилось — длинный уходящий поезд, и последний вагон, и последнее исчезающее трепетание белого платка, и уже ничего нет, только даль, да пропадающие в ней рельсы, да сизая мгла на горизонте, да пусто на сердце...
И он сказал, чувствуя холод:
— Если б и сказал, было бы то же.
Потом встряхнулся, сгоняя насевшую мглу.
— Какой вздор!.. Перестанем об этом. — И он притянул, обнял ее.
Она не сопротивлялась.
С этих пор дом Полыновых наполнился непрерывной, постоянной заботой и напряжением, и исчезла скука.
Никогда так страстно Елена Ивановна не отдавалась своей девочке, как теперь. Она забросила книги, журналы, забросила своих больных, совсем не вникала в хозяйство и целые дни проводила с ребенком.
Девочка лепетала целый день, суетливо и озабоченно раскапывая мир.
— Куда бегут облака?.. Отчего шатаются деревья?.. Есть ли козявка с человека?
Когда у ребенка был жар, Елена Ивановна просиживала над кроваткой дни и ночи, меняла компрессы, ставила термометр и рассказывала сказки. В ее сказках вставали большие города, шумные улицы, много людей, магазины, движение и говор. Ребенок внимательно слушал, округлив глазки.
— Мамочка, а отчего у нас нет шуму? А только шум, когда ветер, да когда воробьи кричат?
Елена Ивановна бросается и, не отрываясь, бессчетно целует ребенка. Эти серые, всегда с вопросом, открытые глаза, это нарастающее сознание, точно всасывающее все, что окружает, что совершается, — это приводит ее в какое-то материнское исступление.
— Милая ты моя, единственная!..
— Барыня, дозвольте ключи: нарзану достать, — говорит горничная.
Елена Ивановна смотрит на Ольгу и вдруг видит то, чего никогда не видела раньше — выпуклые черные, с искорками, глаза и такие густые выгнутые ресницы, как будто они приставлены.
— Возьмите.
Горничная уходит легко, стройно и торопливо.
Елена Ивановна прислушивается к смутному паровозному гудку, где-то затерявшемуся в далекой степи.
И, опустив глаза и считая наискосок квадраты паркета, говорит чужим голосом:
— Няня, барин выходит в зал, когда Оля прибирает?
Няня, такая же дебелая, перетянутая и от этого важная, с удивлением смотрит.
— Какой барин?
Краска заливает щеки, шею, и, просвечивая, нежно горят кончики маленьких ушей.
— Наш барин... Коля... Николай Николаевич...
И, вдруг покраснев еще больше, так что слезы выступили на глазах, вспыльчиво кричит:
— Да что вы, в самом деле, притворяетесь!.. Маленькая... Оставьте, пожалуйста!..
Няня растерянно разводит руками.
— Барыня, голубушка, да я разве нарочно!.. Господи...
— Ну, хорошо, хорошо... простите... я вовсе не то хотела спросить...
Она выбегает из комнаты, прикладывая холодные руки к пылающим щекам, а сзади тоненько, просительно:
— Ма-ама!..
Но и этот голосок не трогает.
«Фу, какой ужас!.. Какая гадость!.. Как я могла?!»
Холод обдаст ее с головы до ног. Она выходит в сад и смотрит сквозь деревья в степь — там пусто и скучно. «Никогда, никогда больше этого не повторится...»
Ноябрь пришел, как всегда, переменчивый.
Степь потеряла свою задумчивость, тоненькую, ее облегавшую синеву и плоско лежала холодная, голая, обнаженная, под кучей низких, до самого горизонта серо-навороченных облаков, состарившаяся и угрюмая.
Давно смолкли голоса пролетных птиц, прощальным говором и невидимой жизнью наполнявших ночные степи. Теперь бесприютные черные осенние ночи проходят, пустынные, полные лишь холодного, невидимо мечущегося ветра, и иззябший серенький рассвет не приносит надежды.
Из-за тысячи верст, из азиатских степей злобно шумит ветер, все омертвевая сухим морозом. И над оцепенелою серою землею несется холодная, злая серая пыль.
Далеко по крепкой дороге споро бежит пара прозябших лошадей и катится доверху нагруженная повозка. Гривы и хвосты воротит, из-под копыт длинно в сторону бегут злые струйки пыли, и человек в шубе с поднятым воротником подставляет ветру спину, а по степи, сколько глаз видит, в неподавимом отчаянии катится и прыгает иссохшая, спутавшаяся в шар колючка.
Но в конце концов ветер устает. Мороз отпустит, степь почернеет. По дорогам нескончаемо тянется вывороченная черная грязь; каркают вороны, и лишь в лошадиных следах мокро белеет талый снежок. Телеграфные столбы мокро темнеют с белеющим снежком у оснований.
Иссиня-белые, рыхлые, обещающие не то дождь, не то снег облака без перерыва спешат, теперь уже гонимые в другую сторону. Беда, кого застает в это время дорога, — колеса по ступицу, а лошади в нитку вытягиваются в постромках, взмыленные, окутанные облаками пара.