Вернулся Таскин в сопровождении Афони. Денщик держал в руках серебряный поднос с бутылкой водки, двумя хрустальными рюмками, на тарелке аппетитной горкой высилась толсто порезанная американская ветчина, а блюдце, стоявшее рядом, было доверху наполнено крохотными соленым пикулями.
Пока Афоня ставил поднос на стол — делал он это умело, научился же где-то: выдернул из кармана шаровар чистый рушничок, расшитый красными петухами, ловко расстелил его на лаковой крышке стола, сбоку положил бледный, с сильным запахом цветок, — Таскин назидательно потыкал пальцем в двухпудовую гирю, которой любил баловаться атаман, покачал головой, будто классный наставник, поймавший гимназиста на чем-то неприглядном:
— А выпивка с гимнастикой разве сочетается, Григорий Михайлович? Сердца не надорвете ль?
— У меня сочетается, — добродушно проговорил атаман. — А раз я сказал, что сочетается, то эти евреи-доктора мне никогда ничего не возразят.
— Да-a, вам возрази, — Таскин иногда бывал излишне настырен, чем вызывал раздражение у атамана, — живо окажешься меньше в росте на высоту головы. И все-таки смотрите.
— Сергей Афанасьевич, не порть мне настроения, — предупредил Семенов.
Таскин прижал к губам ладонь: молчу, мол.
Ручка двухпудовки, лежавшей на полу, была обварена мягкой гуттаперчей — чтобы при броске вверх не сорвать себе кожу на ладони.
И сколько раз подбрасываете эту... дуру? — уважительным тоном спросил Таскин, использовав во фразе неуважительное слово.
— Сколько надо, столько и подбрасываю. — Брови у Семенова расползлись, будто две гусеницы, и Таскин понял: атаман врет.
— Пятьдесят раз подбрасываете?
— Больше, — произнес атаман с усмешкою, потом провел пальцами по рту, будто соскребая с него усмешку, спросил с неожиданной озабоченностью: — От штабс-капитана Писарева из Владивостока ничего не было?
— Нет.
— Надо послать к нему курьера. Мы должны владеть обстановкой в городе, знать, что там происходит, каждый день. Если можно знать каждый час — то каждый час.
— Это нереально, Григорий Михайлович.
— Значит, нереальное надо сделать реальным. Понял, Сергей? — Брови атамана стремительно сдвинулись, один ус раздраженно задергался.
Таскин отметил с сожалением, что кокетливые колечки на усах Семенова развились, усы теперь уныло смотрели вниз: перестал следить за собою атаман. То ли устал Григорий Михайлович, то ли годы начали брать свое. Хотя о каких годах можно говорить, ведь атаману еще жить да жить — ему и сорока нет.
— Хорошо. Я попробую, — глухо проговорил Таскин.
— И денег на это не жалей. — Атаман повысил голос: — Не жалей! Когда мы в последний раз получали сообщение от Писарева? — спросил Семенов, хотя хорошо знал, когда пришла последняя депеша от бывшего штабс-капитана, ныне успешно занимающегося бизнесом, но ему хотелось, чтобы такие вещи знал и Таскин.
— Шесть дней назад, — без запинки ответил Таскин.
Атаман одобрительно наклонил голову, приказал:
— Готовь сегодня же курьера!
— Курьера так курьера, за этим дело не станет. — Таскин задумчиво поскреб пальцами подбородок. — Григорий Михайлович, скажите, вы доверяете братьям Меркуловым?
Семенов насторожился, брови его сомкнулись:
— А что?
— Ничего особенного, — Таскин вяло поболтал в воздухе ладонью — будто воду разгреб, — просто чутье подсказывает: братики могут вас обмануть. Или как говаривала Сонька Золотая Ручка — кинуть.
— Не кинут. Побоятся.
— Вы не ответили на мой вопрос, Григорий Михайлович.
— Ну и зануда же ты. — Под глазом у атамана задергалась и тут же утихомирилась нервная жилка, он улыбнулся с неожиданной печалью: — Верю.
— Может, не надо верить?
— А на кого же еще мне опереться во Владивостоке? Кому верить? Скидельскому? Ванхнтену? Кунсту? Герману? Графу Кайзерлингу? Жебровскому? — Семенов называл одного за другим известных дальневосточных промышленников, богатеев, политиков, банкиров и рубил рукою воздух, как бы срезал что-то под корешок. — Если бы фамилии у них были Иванов, Петров, Михайлов — может, и верил бы, может, и опирался бы на них, а так — уволь!
— Значит, Меркуловы?
— Значит, Меркуловы, — твердо произнес атаман.
— Значит, ориентируемся на них?
— Значит, ориентируемся на них. Скажи, Сергей, почему ты затеял этот разговор? У тебя что, есть сомнения?
— Чутье у меня, Григорий Михайлович, проверенное. — Таскин смешно подергал кончиком носа, потрогал его пальцем. — Никогда еще не подводило. Всякий дым я чувствую за десять километров. И заранее. — Таскин поднял указательный палец. — Ни разу не обманулся.
— Фактов нет — молчи, — сказал Семенов, — в чутье я не верю. Будут факты — приходи. А сейчас — разливай. Как младший по званию. — Семенов растянул губы в улыбке. — Давай выпьем за старого пердуна и его золотые яички. В конце концов, он на нас с тобою работает. На нас! Его удача — наша удача!
— Святая правда. — Таскин ребром ножа обколол сургуч на водочном горлышке, затем кончиком острия, как шилом, поддел пробку, та не поддалась, и Таскин с досадливым шипеньем втянул в себя воздух.
— Не шипи, не шипи, — засмеялся Семенов, — чем прочнее пробка в бутылке — тем крепче водка.
— Не крепче, а вкуснее, Григорий Михайлович.
— Что в лоб, что по лбу. Главное, чтобы не разбавленная. А то у нас на Ононе трактирщик любил разбавлять водку, пока не приехали строители с колесухи[73] и не избили его лопатами. А курьера сегодня же отправь во Владивосток. И передай Писареву — пусть поосновательнее пощупает братьев Меркуловых. Но только чтобы не засветился дурак, а то испортит нам всю обедню. — Атаман помолчал немного. — Возможно, в твоих сомнениях есть доля правды. Чужая душа — потемки, правду люди говорят.
Три дня тигра не было — он словно сквозь землю провалился, — старик, не находя новых следов, облегченно крестился.
— Неужто послушалась умного совета тигра, а? А ведь ушла мама, точно ушла...
Выпал снег. Уже ни на сопках, ни на низинах не оставалось обнаженных мест — все накрыло пушистое одеяло; дед по свежему снегу, как по первотропу, сделал на лыжах круг, обследовал места, где мог затаиться тигр, не нашел ни единого следочка, — и, вернувшись в дом, объявил казакам:
— Все, опасность, похоже, миновала. Послушалась меня тигра...
Старый урядник молча перекрестился.
— Но винтовочки с собою в выработки все-таки берите, — предупредил дед. — Мало ли что. Береженого Бог бережет.
Он как в воду глядел.
Прошло еще два дня. Вызвездился небольшой звонкий морозец. Сопки преобразились, обрели сказочный вид, огрузли в снегу, острые углы камней сгладились, воздух сделался розовым, в тайге запахло яблоками — свежими, только что снятыми с дерева. Деревья тоже принарядились — даже самые чахлые, самые завалящие, задавленные своими сородичами, кривые и те обрели красу.
Но казаки красе этой неземной словно совсем и не радовались, лица их делались все более задумчивыми, печальными, озабоченными, и печаль их была понятна: они находились далеко от дома, ни на Рождество Христово, ни на Новый год — 1921-й — им со своими родными увидеться не было дано. Да и война, похоже, еще продлится — бывалые люди чувствовали это своими жилами, кожей, костями, кровью, — и крови этой им придется еще пролить немало — это люди тоже чувствовали. Что происходит дома, что с родными, живы ли? — неведомо. Вот и мрачнели лица казаков, на глаза набегала тоска, люди тревожно и молча переглядывались, и тревога их была понятна.
В тот вечер ужинать сели рано. Кланя приготовила «царскую» еду — три чугунка картошки с консервированной говядиной и, как заправский повар в ресторане, набросала в варево различных трав и корешков, поэтому дух от распаренной картошки распространился такой, что молоденький Емельян не выдержал, облизнул губы, словно кот, потом достал из кармана ложку, облизал и ее.