Из этой грусти Семенов сделал вывод, что до деру японцев из Приморья на восток осталось теперь совсем немного времени. Вывод был неприятен. Семенов отер рукою пот, появившийся на лице.
Звонкий осенний день, свет, расползшийся по лиловым городским сопкам, потускнел, краски выцвели буквально на глазах, постарели, сделались белесыми настолько стремительно, что Семенов даже задохнулся; ему показалось, что в лицо ударил крутой студеный воздух.
Когда генерал Таканаяги покинул семеновский вагон, Семенов погрузился в тяжелые раздумья. Через полчаса он принял решение: переместиться из Владивостока в Порт-Артур.
Он выехал в тот же день, следом отправился и его штаб.
В этих диких местах, среди безлюдья и звонкой тревожной тиши, среди тайги на этой говорливой болтунье-речке, посреди рыжих, кое-где уже присыпанных редким снежком сопок человек являлся частью природы — едва ли не главной ее долей, и если человек попадался сильный, природа начинала подчиняться ему, будто ласковая кошка хозяину.
А в городах, в Хабаровске, в Чите, во Владивостоке, в Порт-Артуре, природа стремится обязательно воспротивиться человеку, выйти из подчинения, устроить ему какую-нибудь пакость, человек отвечает тем же, давит, уродует природное естество, огораживается камнями и железом, изо всех сил стараясь показать свое превосходство, но все-таки справиться с ней не может.
Отъехав сотни полторы километров от Владивостока, Семенов вновь натянул на себя солдатскую шинель с погонами урядника и вывалился из вагона. Из-за неказистого, заваливающегося набок здания станции вымахнуло десятка два казаков, подскакало к поезду.
Поезд ушел дальше, к китайской границе, а Семенов, окруженный казаками, остался на коротеньком деревянном настиле. Втянул в себя сыроватый горький запах паровозного дыма, подумал о том, что надо бы перекусить, но вместо этого потребовал резким, очень похожим на птичий, голосом:
— Коня!
Через несколько минут он уже скакал с казаками, по темному, стиснутому с двух сторон угрюмыми гольцами распадку. Здесь не было ни одной лиственницы, ни одной пихты, способных ярким осенним окрасом, золотой рыжиной поднять настроение — росли только недобрые, будто погрузившиеся в тяжелый черный сон, ели.
Атаман ехал молча, лишь иногда поигрывал плетью, и лошадь, чувствуя эту плеть, вскидывалась нервно, напрягалась, но удара не следовало — человек будто забывал про нее, — и лошадь вновь переходила на обычный оскользающийся шаг.
К Семенову подъехал Таскин, также одетый в солдатскую шинель, с мятыми, криво сидящими на плечах погонами, вытащил из кармана американскую никелированную флягу, отвернул высокий колпачок-стопку:
— Не желаете, Григорий Михайлович?
— Что это?
— Виски.
— Обычная ячменная самогонка. — Семенов взял фляжку, сделал несколько крупных энергичных глотков, пожаловался: — Муторно мне что-то.
— Мне тоже.
— Японцы уйдут отсюда уже очень скоро, — тихо, словно боясь, что его услышат казаки, произнес Семенов и добавил: — Я так полагаю.
— И я так полагаю.
— Ах, друг, — Семенов неожиданно расслабленно вздохнул, протянув руку, ткнул спутника кулаком в плечо, — друг ты мой разлюбезный...
Было сокрыто в этом движении что-то растерянное, размягченное, на Семенова, известного своим жестким характером, не похожее.
— Что делать будешь, Сергей Афанасьевич, когда японцы уйдут? — неожиданно спросил Семенов.
— Если бы я знал, — произнес Таскин, — что велишь, Григорий Михайлович, делать, то и буду делать. Без вас я никуда.
— Что велю... — Семенов невольно усмехнулся, обнажил Желтоватые крепкие зубы. — Держись пока меня, а там видно будет. Что-нибудь придумаем. Во всяком случае, пока мы будем воевать с коминтерновцами, нас без подмоги не оставят. Если не японцы, то... то заокеанские друзья помогут. — Он снова приложился к фляжке. — Крепкая все-таки гадость. Бр-р-р! — Семенов отдал фляжку спутнику. — Зубы аж выворачивает.
Тот взял фляжку, отпил немного.
— Зато в холод хорошо греет.
— Баба греет лучше.
Взмахнув плетью, Семенов со свистом разрезал тугой холодный воздух и тяжелым концом-свинчаткой опечатал лошадиный круп. Лошадь всхрапнула от боли, рванулась вперед, перенеслась через широкий замшелый валун и припала на левую ногу.
— Плохая примета! — Атаман с досадою крякнул.
— Плохая примета — когда лошадь на правую ногу спотыкается, — поспешил отозваться на реплику атамана Таскин, — а на левую — примета нормальная. Даже — счастливая.
На самой вершине перевала, на сломе, тропу неожиданно пересек темный пушистый зверек с длинным искрящимся хвостом, Таскин поцокал языком от восхищения:
— Соболь! Баргузииский соболь!
— Амурский. — Семенов небрежно махнул рукой. — Баргузинский — это царская порода, за него в свое время пять амурских давали... Это — амурский!
— Баргузинскнй соболь — темный, а амурский — рыжий, с лисою скрещенный... Этот был темный.
— Амурские тоже темными бывают. Все зависит от того, что они жрут в тайге. Так что, друг ситный, — Семенов вновь поднял руку с плеткой, — не спорь со мной!
Тяжелое лицо Семенова при мысли о здешнем зверье посветлело, угрюмые глаза тоже посветлели, появилось в них что-то теплое, сочувственное, словно он жалел тех, кто населяет эти сопки, лакомится солью на гольцах и сторожко реагирует на каждый посторонний звук, прослушивает пространство.
У всякой тайги есть свой хозяин. В сибирской — приметливый, хрюкастый, с вонючей пастью и страшными клыками Михайло Иваныч — бурый медведь; в уссурийской, дальневосточной, водится зверь посильнее и половчее — тигр. Или мама-цигра, как его зовут местные чалдоны-охотники. Китайцы и корейцы зовут амбой. Силищу амба имеет неимоверную, годовалому бычку запросто перешибает лапою хребет, взваливает себе на спину и с такой поклажей перемахивает через забор.
Больше всего мама-цигра любит собачатину. Собака для нее — как удовольствие, желанное лакомство — только жрет с урчанием и облизывается. Бывает, на охоте собака идет рядом с хозяином, жмется к сапогу — и вдруг из зарослей вымахивает рыжая молния. Р-раз — и собаки нет. Человек даже не успевает заметить, как исчезла собаченция — амба оказывается быстрее взгляда.
Вполне возможно, что сейчас сидит амба где-нибудь недалеко, в распадочке, и следит за небольшим конным отрядом, втягивающимся на хребет. Атаман недовольно шевельнул плечами — холодно; откуда-то из камней потянул стылый, сырой ветер, просадил солдатскую шинелишку насквозь, будто решето — до костей достал.
Думы скрашивают дорогу, не будь этого — всякий путь был бы бесконечно длинным и тоскливым.
Едва перевалили через хребет, как сделалось теплее. В этой небольшой долинке существовал свой климат, тут варилось свое собственное варево. Сделалось легче дышать.
Через два часа они были у цели.
В том распадке и снега не было, как в других местах, и зелень еще сохранилась, несмотря на то что на календаре уже стояло начало декабря, и день, кажется, был чище, солнечнее, теплее, чем во всем Приморье. Речка, рассекавшая распадок на два неровных ломтя, была широкая, чистая, говорливая — она словно обрадовалась людям, затараторила оживленно, забормотала что-то свое; со дна на поверхность поднимались мелкие чешуйкн, попадая на солнце, они били в глаза яркими блестками и исчезали.
— Слюда, — пояснил Таскину Семенов, — вечный спутник золота.
Проехали немного по распадку, миновали каменную горловину — две скалы тянулись друг к другу, словно живые, норовили сомкнуться в едином движении, но неведомая рука остановила их и теперь держала скалы на близком расстоянии друг от друга — и очутились в широкой солнечной долине.
Справа от горловины, на берегу реки стоял ладный дом с Широкими стенами, сложенными из старых крепких бревен, Таких, что получаются из умерших деревьев, два-три года продержавшихся на корню и не поддавшихся сырости. Стволы их тогда становятся розовато-сизыми, тяжелыми, звонкими и очень прочными, никакая напасть уже не возьмет такую древесину — ни гниль, ни жуки-короеды, ни ядовитая всепожирающая мокреть, ни время.