Жизнь дается один раз, молодость есть молодость. Всегда кажется, когда проходят годы, что это еще не главная жизнь, что будет какая-то настоящая жизнь, а это все черновая. А между тем жизнь пишется только набело. Дворец Труда, его сад, кусты сирени, лестница, лаковые коридоры, выход на Солянку…
Все это было нашей молодостью. Москва сильно изменилась с тех пор. Я уже не могу сразу сообразить, проходит ли трамвай «А» мимо Кремлевской стены, обращенной к реке, как проходил он тогда — чудный весенний трамвай с раскрытыми окнами, как бы рассекавший волну зелени, той удивительной зелени, которая бывает весною в Москве.
Ильф любил копченую колбасу, которую ел во время чтения, нарезая аккуратными кубиками. Потом он засыпал, повернувшись к стене и положив пенсне на стол. А потом он гулял. Он очень любил прогулки и всегда после этих прогулок приносил домой необычайные рассказы о том, что видел, с кем разговаривал, о чем думал. Эти рассказы были поразительны. Иногда настолько полны воображения, яркости и мастерства, что, слушая, я даже кое-чего не слышал, так как начинал думать о самом авторе и восхищаться им. Ни разу этот человек не сказал пошлости или общей мысли. Кое-чего он не договаривал, еще чего-то самого замечательного. И, видя Ильфа, я думал, что гораздо важнее того, о чем человек может говорить, — это то, о чем человек молчит. В нем (в молчании) он очень широко обнимал мир…
Естественно, когда говоришь о художнике, то суждение распадается на три части. Художник как личность, художник как таковой и художник как член общества. Какова была личность Ильфа? Он очень часто рассказывал о детях, всегда почти на его пути встречались какие-то мальчики и девочки, какие-то детские компании. Он чрезвычайно им сочувствовал и понимал их, подмечал, что самое в них смешное, чего они хотят, почему балуются, лезут на крыши, сговариваются о чем-то в подворотнях, собирают абрикосовые косточки, мастерят какие-то механизмы, читают на подоконниках. Этот мир привлекал его внимание необыкновенно. Можно не сомневаться, что «Том Сойер» был одной из любимых его книг. Приехав в Америку, он посетил город, где мальчиком жил Марк Твен. Интерес к детям много говорит о личности человека. Смотря на детей, думаешь о будущем как о чем-то непременно хорошем. Ильф улыбался и сдвигал брови, разговаривая с мальчиками, и ни к одной из детских фантазий, ни к одному открытию, или предположению, или умозаключению не относился пренебрежительно. Таков был Ильф как человек. Со свежей, свободной душой — сам похожий на мальчика, замечавший на улице волшебные вещи, которые замечают только дети, называвший себя зевакою и поворачивавший во все стороны, как скворец, свою голову в кепке с большим козырьком. Прохожий, разговаривающий с детьми, — это очень редко, это почти сказка. Это так редко, что для иллюстрации художники выбирают именно этот момент. Ильф был прохожим, который разговаривает с детьми.
Ильф говорил ту или иную метафору. Вдруг. Отдельно. «Вы знаете? — говорил он. — Я видел знаете что?» — и он выкладывал великолепное сравнение. Так сказал он однажды, что видел девушку, у которой прическа была прострелена тюльпаном. И еще однажды и тоже о девушке, что, ноги ее в чулках были похожи на кегли. Это давно было сказано, лет десять тому назад. Нигде не написано. Я до сих пор помню это, и, часто передавая тому или иному товарищу различные выдумки, выражения, находки, сюжеты моих литературных друзей, я никогда не спутаю, что это сказал именно Ильф. Так же часто я повторяю одну фразу из «Двенадцати стульев», что где-то грустно повествовала гармошка. Может быть, это сказал Петров — это не важно. Если бы это не понравилось Ильфу, Петров бы не настаивал. Чудесная фраза о грустно повествующей гармошке.
Ильф был художником, который удивлялся миру. Удивляются разно: как странно! как непонятно! А Ильф удивлялся: как красиво! Это самое чистое удивление, и оно делает художника. Ильф с юности размышлял о Западе. Он хотел увидеть, побывать в Европе, в Америке. Эстетически он ощущал Запад через французскую живопись, через литературу. Тогда мы были резко оторваны от Запада. Блокада еще продолжалась, видоизменялась. До нас доходили слухи об экспрессионистах, о Чарли Чаплине. Техника наша была бедна. Только случайно в иностранных журналах могли мы увидеть новейшие машины. Целый мир открывало нам кино. За пошлыми сюжетами видели мы конкретный мир вещей: обстановку, одежду, автомобили, предметы домашнего обихода. Все это было чрезвычайно далеко от нас, недостижимо призрачно, как сам экран, где все это мерцало! Я помню, какое огромное впечатление произвела на Ильфа заграничная кинохроника, где были кадры матча между Карпантье и Демпсеем на первенство мира по боксу, — событие, захватившее в те времена весь мир.
Уже зрелым человеком Ильф побывал на Западе, результатом была превосходная книга «Одноэтажная Америка».
Что больше всего понравилось Ильфу на Западе? Это так неожиданно и так великолепно — так свежо и свободно, так по-детски и так могущественно. Прочтите книгу. С наибольшей теплотой и восторгом Ильф говорит о том, что индейцы не хотят разговаривать с белыми. А в другом месте сказано: «Южные штаты хороши не природой, не превосходными реками и лесами. Лучше всего там люди. И не белые люди, а черные». Таков был Ильф как член общества. Общество он признавал только социалистическое, где люди не ненавидят угнетенные расы, а как дети восторгаются ими.
Лев Славин
Я ЗНАЛ ИХ
В записках этих рассказано больше об Ильфе. Евгения Петрова я знал не то чтобы меньше, чем Ильфа, но иначе. С Петровым я был хорош. А с Ильфом близок просто биографически — общая молодость. Отсюда некоторая количественная неравномерность в воспоминаниях. Только отсюда, а отнюдь не от предпочтения одного из этих писателей другому.
Но от той же былой близости с Ильфом вспоминать о нем труднее. Бывает так, что то, что ты считаешь главным, в глазах других не имеет значения. А иногда оказывается, что какая-нибудь мелочь, которая кажется тебе незначительной, она-то и есть главное, через которое становится виден человек. Улыбка, мимолетное слово, жест, поворот головы, миг задумчивости — такие, казалось бы, крохотные подробности существования — в сумме своей сплетаются в прочную жизненную ткань образа.
Но вот опасность, пожалуй, самая распространенная в этом жанре воспоминаний: незаметно для самого мемуариста его рассказ о почившем друге перерастает в воспоминания о самом себе. Как бы мы негодовали, если бы скульптор, создавая памятник писателю, придал ему свои черты! А в мемуарной литературе такая подмена портрета автопортретом не раз сходила писателям с рук.
Чтобы воссоздать образ Ильфа, нужны очень тонкие и точные штрихи и краски. Малейший пережим — и образ этого особенного человека будет огрублен и оболган, как это, между прочим, бросается в глаза, когда читаешь некоторые воспоминания о Чехове. Как это ни странно на первый взгляд, но Толстой со всей своей гениальной сложностью и бурной противоречивостью гораздо явственнее и правдивее встает в воспоминаниях современников, чем Чехов. И это понятно. Толстой очень мощно, очень кипуче самовыявлялся. А к Чехову пробиться трудно сквозь броню его сдержанности, его деликатных иносказаний, его полутонов, его закрытого душевного мира.
Но и Ильф был из людей этого рода. Петрова изобразил Валентин Катаев в романе «Хуторок в степи» в образе Павлика. Петров послужил прототипом для фигуры следователя в превосходной маленькой повести Козачинского «Зеленый фургон». К Ильфу и не подступались. Попробуй-ка изобрази этого человека, замкнутого и вместе общительного, жизнерадостного, но и грустного в самой своей веселости…
Люди, знавшие Ильфа, сходятся на том, что он был добр и мягок. Так-то это так. Добрый-то он добрый, мягкий — мягкий, но вдруг как кусанет — долго будешь зализывать рану и жалобно скулить в углу. Ничего не может быть хуже, чем обсахаривание облика почивших учтивыми некрологами, всеми этими посмертными культами личности, не менее вредными, чем прижизненные. Да, Ильф был мягок, но и непреклонен, добр, но и безжалостен. «За письменным столом мы забывали о жалости», — пишет Евгений Петров в своих воспоминаниях об Ильфе.