В Москву Ильф приехал в 1923 году. Мы жили с ним в одной комнате. Маленькая комната при типографии «Гудка» на улице Станкевича. Мы работали в «Гудке».
Работа наша состояла в том, что мы правили рабкоровские письма. Ильф был «правщиком». Так называлась его должность по штату. Письму рабкора нужно было придать литературную форму. Ильф проявлял свое оригинальное и блестящее дарование. Заметки, выходившие из-под его пера, оказывались маленькими шедеврами. В них сверкал юмор, своеобразие стиля. Это было в полной мере художественно. Делалось это легко, изящно. Создание каждой такой заметки было веселым и захватывающим событием для всего коллектива редакции. Менее всего можно было назвать эту работу бездушной, будничной, газетной работой, — это было творчество, мастерство, полная жизнерадостности деятельность художника, пробующего свои силы.
Против кого были направлены эти заметки?
Против бюрократов, плохих хозяйственников, подхалимов, тупиц.
Ильф как бы делал подмалевки для будущей большой картины.
В «Гудке» произошла встреча Ильфа с Евгением Петровым. Петров тоже был правщиком. Родилась идея о совместной работе над романом. И роман был написан — «Двенадцать стульев».
Все знают, какой огромный успех имел этот роман. В короткий срок два молодых автора приобрели известность в СССР и за границей.
В мою задачу не входит критический разбор книг Ильфа и Петрова.
Мне только хочется сказать, что когда близко знаешь человека, называешь его по имени, то личность его и деятельность в твоих глазах представляется порой меньшей, чем это есть на самом деле.
Какая черта была главной в душе Ильфа? Какая склонность являлась характерной для него? Чем он жил?
Я много лет прожил с ним вместе. Ильф называл себя зевакой. «Вы знаете: я — зевака! Я хожу и смотрю». Детское слово «зевака». Похожий на мальчика, вертя в разные стороны головой в кепке с большим козырьком, заглядывая, оборачиваясь, останавливаясь, ходил Ильф по Москве. Он ходил и смотрел.
В «Одноэтажной Америке» сказано о любопытстве, что это замечательное человеческое свойство.
И, вернувшись домой, Ильф рассказывал о том, что он видел. Это был не простой зевака. Он делал выводы из того, что видел, он формулировал, объяснял. Каждая формулировка была пронизана чувством. Это был журналист в самом высоком смысле этого слова, если говорить о журнализме как о деятельности, сопряженной с участием в перестройке мира.
Ильф ненавидел тупость, издевался над дураками, над организаторами нелепостей, мешающими строительству новой жизни.
Увидеть и оценить. Это было его пафосом. Восхититься, удивиться, рассказать.
Он возвращался домой и рассказывал. Несколько фраз, точнейшие и неожиданнейшие эпитеты.
Лучше всего он говорил о детях. О мальчиках. Они особенно привлекали его внимание — своими проделками, любовью к машинам, любознательностью, независимостью и важностью.
Класс журнализма Ильф показал в тех фельетонах, которые в соавторстве с Петровым он писал для «Правды».
Ценность и значение современной литературы зависит именно от наличия в ней журналистской природы. Хемингуэй и многие другие крупные современные писатели — журналисты. Интерес к технике, к политике, к дипломатии, — интерес к тем областям жизни, которые обычно привлекали журналистов, — в наши дни создает большую литературу. Все эти области захвачены борьбой между социализмом и капитализмом. От журналистского желания увидеть и объяснить рождается передовая, современная — нашего века, нашей эпохи — литература.
Я помню Ильфа юным. Внимание его было устремлено на Запад. Война тогда окончилась. После Версальского мира Европа процветала. До нас доходили слухи о триумфах Чаплина. Всеобщим увлечением сделался джаз. Появились новые моды. Слагалась эстетика машин. Все это чрезвычайно затрагивало воображение Ильфа. Он хотел увидеть эту жизнь в кино, в иностранных фильмах.
Запад казался заманчивым. Там носили пестрые шарфы, башмаки на толстых подошвах. Запад асфальтовых дорог, автомобилизма, комфорта. Запад с могилами неизвестных солдат, с матчами, с боксером Карпантье. Как много можно было там увидеть!
Ильф побывал на Западе.
Что же увидел он и понял?
О чем с наибольшим волнением сказано в «Одноэтажной Америке»?
Об индейцах и неграх. Да, это книга об индейцах и неграх.
В Америке увидел Ильф чистоту, благородство и человечность индейцев, презираемых белыми угнетателями. Он восторженно вспоминает о том, что индейцы отказываются разговаривать с белыми. С необычайной выразительностью описана история миссионера, который, вместо того чтобы насаждать среди краснокожих христианство, сам проникся духом индейцев настолько, что остался жить среди них, перенял их обычаи — и счел это огромной удачей своей жизни.
Нельзя без гордости за ум и душу советского писателя читать такие строки:
«…есть в Южных штатах что-то свое, собственное, особенное, что-то удивительно милое, теплое. Природа? Может быть, отчасти и природа. Здесь нет вылощенных пальм и магнолий, начищенного солнца, как в Калифорнии. Но зато нет и сухости пустыни, которая все же чувствуется там. Южные штаты — это страна сельских ландшафтов, лесов и печальных песен. Но, конечно, не в одной природе дело. Душа Южных штатов — люди. И не белые люди, а черные».
Вот что увидел Ильф в Америке. Это было последнее, что он увидел и рассказал. Такими великолепными словами окончилась его литературная деятельность.
Она окончилась очень рано, и мы чувствуем, как тяжела наша утрата.
Как жаль, что больше нет с нами Ильфа, милого Ильфа, неповторимого человека, нашего друга, спутника молодости!
Я хочу повторить слова поэта Асеева, сказанные им у гроба Ильфа: «Он из тех людей, которым можно доверить жизнь».
ПАМЯТИ ИЛЬФА[2]
Ильф был моим близким приятелем. Я жил с ним в одной комнате. Эта комната была нам предоставлена редакцией газеты «Гудок», где мы оба работали. Комната была крошечная. В ней стояли две широкие так называемые тахты — глаголем, то есть одна перпендикулярно вершине другой.
Просто — два пружинных матраца на низких витых ножках. В те годы слово «тахта» очень часто употреблялось в среде, которая хотела жить хорошо. Это был символ приобщения нашей жизни к какой-то роскоши, к какой-то стабилизации мира, отдыхавшего после войны. Этого отдыха у нас не было. О мире и процветании Европы мы отзывались презрительно. Так же презрительно, как презрительно относились к пружинным, купленным на Сухаревке матрацам, именуемым тахтами, с презрением и вместе с тем с горечью, так как отдых не такое уже плохое дело, ведь, в конце концов, отдых не всегда достоин высмеивания, а бывает иногда и честным и заслуженным.
Я писал роман. Все я прочитывал Ильфу, — он говорил правду, что хорошо, что плохо. Прослушав одно место, он сказал «сладко», и теперь я тоже знаю, что значит сладко. Он посмеивался надо мной, но мне было приятно ощущать, что он ко мне относится серьезно и, кажется, уважает меня. Ильф сам не писал ничего. Дома для себя — насколько помню — ничего. Иногда это удивляло меня: почему он не пишет? Он лежал на тахте и думал о чем-то, вертя жесткий завиток волос на лбу. Он много думал. Что-то от обращения старшего брата с младшим было в его отношении ко мне. И, как в отношениях со старшим братом, я кое-чем делился с ним, а кое-что скрывал. Не все говорил — выбирал. Что можно сказать ему, что нельзя. Что покажется ему глупым, или неинтересным, или слишком личным. Было, значит, важно, как этот человек отнесется к тебе. Пожалуй, он всегда подтрунивал, но когда он улыбался, его губы складывались в такую одобряющую улыбку, что было видно, что это очень добрый, очень снисходительно и доверчиво относящийся к людям человек. Ему очень нравилось вообще, что я пишу роман.
Мы были одесситы. Почти одновременно приехали в Москву, и он чрезвычайно серьезно относился к тому обстоятельству, что я вообще пишу, что пишет Катаев, Багрицкий, что он покамест не пишет и т. д. Повторяю, сам он много лежал и думал. Читал. Что? Очень много книг. Запомнилось, что он особенно хвалил ряд книг, описывавших сражения империалистической войны, сухопутные и морские. Очень много знал он в этой области: романтику, географию, приключения войны. Работали мы, повторяю, в «Гудке». Уже много писалось о том, как замечательна работа Ильфа-газетчика. Она проходила на моих глазах. Профиль Ильфа на фоне большого окна одной из комнат Дворца Труда я вижу явственно до сих пор.