В 1933 году мы увиделись с Ильфом в Москве, когда он уже был известным писателем. Но это не мешало ему по-прежнему участливо интересоваться жизнью ленинградских друзей, подробно расспрашивать о детской кинематографии, где я тогда работала. Я поделилась с ним планом ленинградских кинодеятелей объединить молодежные и детские кинотеатры в один огромный комбинат.
Поблескивая глазами из-за стекол пенсне, он с непередаваемо лукавой интонацией заметил:
— Пышно, очень пышно… А детям это нужно? Вы уверены?
Интересно отметить, что хотя это объединение было создано, но просуществовало очень недолго и быстро распалось именно из-за своей пышной нецелесообразности.
Прощаясь, я спросила Ильфа, доволен ли он своей жизнью, достаточно ли в ней буйства, нежности и путешествий. Он усмехнулся, как всегда немного грустно:
— Вы не забыли мечту моей юности! Буйства, вернее, работы хватает. Нежность меня не обошла. И путешествия были, а сколько их еще впереди!
Он не знал, как и никто из нас, что следующее путешествие — в Америку — будет для него последним.
Константин Паустовский
ЧЕТВЕРТАЯ ПОЛОСА
После возвращения с юга в Москву я долго бродил по разным редакциям в поисках работы.
Однажды в редакции «Гудка» я встретил Виктора Шкловского. Он остановил меня и сердито сказал:
— Если хотите писать, то привяжите себя ремнями к письменному столу. Старших надо слушаться.
— У меня нет письменного стола. Я не Ротшильд!
— Тогда к кухонному! — крикнул он и исчез в соседней комнате.
Слова о ремнях Шкловский сказал просто так, впрок. Мы с ним не были еще знакомы.
В комнате, где исчез Шкловский, сидели за длинными редакционными столами самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве — сотрудники «Гудка» Илья Ильф, Олеша, Булгаков и Гехт. Склонившись над столами и посмеиваясь, они что-то быстро писали на узких полосках бумаги, на так называемых гранках.
Редакционная эта комната называлась странно: «Четвертая полоса». В простенке висела ядовитая стенная газета «Сопли и вопли».
В этой комнате готовили последнюю, четвертую полосу (страницу) газеты «Гудок». На этой полосе печатались письма читателей, но в таком виде, что ни один читатель, конечно, не узнал бы своего письма.
Сотрудники «четвертой полосы» делали из каждого письма короткий и талантливый рассказ — то насмешливый, то невероятно смешной, то гневный, а в редких случаях даже трогательный. Неподготовленных читателей ошеломляли самые заголовки этих рассказов: «Шайкой по черепу!», «И осел ушами шевелит», «Станция Мерв — портит нерв».
Сам редактор «Гудка» без особой нужды не заходил в эту комнату. Только очень находчивый человек мог безнаказанно появляться в этом гнезде иронии и выдерживать перекрестный огонь из-за столов.
В то время никто еще не подозревал, что в этой комнате собралась «Могучая когорта» (так они себя шутливо называли) молодых писателей, которые вскоре завоюют широкую известность.
В комнату иногда заходил «на огонек» Бабель. Очень учтиво входил Василий Регинин. В то время он редактировал новый журнал «Тридцать дней». Стоя на пороге и как бы боясь войти, Регинин торопливо рассказывал последние анекдоты. Часто шквалом врывался Шкловский и с жестоким напором прославлял Маяковского и Велемира Хлебникова.
Далеко не каждого принимали в этой комнате приветливо. Халтурщиков встречали тяжким и зловещим молчанием, а бахвалов и крикунов — ледяным сарказмом.
Мирились только с одним хрипучим и живописным халтурщиком — репортером по прозвищу «Капитан Чугунная Нога». У него действительно была искусственная, железная ступня. Однажды он наступил на ногу кроткому писателю Ефиму Зозуле, и тот около месяца пролежал в больнице. Поэтому, когда капитан входил, все тотчас поджимали ноги под стулья.
Меня в этой страшноватой комнате встретили сравнительно спокойно, — может быть, потому, что я дружил с Бабелем. Для сотрудников «четвертой полосы» он был бесспорным авторитетом.
— Творятся неслыханные дела! — говаривали они. — Из Одессы прибыл выдающий писатель Пересыпи и беззаветный красный конник Исаак Ги де Бабель Мопассан! Под этой насмешкой скрывалась любовь к Бабелю и даже гордость им, — казалось, он знал на ощупь вес каждого слова.
Когда Бабель входил, он долго и тщательно протирал очки, осыпаемый градом острот, потом невозмутимо спрашивал:
— Ну что? Поговорим за веселое? Или как? И начинался блестящий и неистощимый разговор, который остальные сотрудники «Гудка» прозвали «Декамероном» и «Шехерезадой».
Это было похоже на волшебную золотую нитку в сказке (может быть, такой сказки нет и такой нитки тоже нет, но это не имеет значения). Нитку эту надо было отыскать в огромной куче других свалявшихся разноцветных ниток, потянуть за нее, и она начинала вытягивать за собой то красные, то серебряные, то синие и желтые нитки, а потом и запутавшиеся в нитках сосновые шишки, позеленевшие патроны, ленты, орехи и всяческие, как будто ненужные, но интересные вещи.
Такая невидимая и несуществующая золотая нитка как бы лежала в ящике стола у кого-нибудь из сотрудников — у Ильфа или Олеши. Лежала до тех пор, пока в комнате не появлялся интересный собеседник. Тогда ее вытаскивали из ящика, и она тянула за собой неистощимую вереницу рассказов.
Досадно, что в то время никто не догадался записывать их, хотя бы коротко. То был необыкновенный и шипучий фольклор тех лет.
Я знал мастеров устного рассказа — Олешу, Довженко, Бабеля, Булгакова, Ильфа, польского писателя Ярослава Ивашкевича, Федина, Фраермана, Казакевича, Ардова. Все они были щедрыми, даже расточительными людьми. Их не огорчало то обстоятельство, что блеск и остроумие их импровизаций исчезают почти бесследно. Они были слишком богаты, чтобы жалеть об этом.
Я назвал только рассказчиков-писателей. Но я встречал множество превосходных рассказчиков и среди людей других профессий, — от капитана дальнего плавания Зузенко до хитрого, как бес, днепропетровского рыбака-браконьера. Он называл себя «Тот самый дид Микола с тех самых Плютов» (Плюты — тихая деревня на речных песках к югу от Киева).
К суткам надо бы прибавить несколько часов, чтобы мы могли записывать множество неожиданных устных рассказов. Записывать, конечно, сверх того, что мы пишем «от себя».
Самый плодовитый писатель (не считая Бальзака и польского беллетриста Крашевского, автора свыше двухсот романов) не может работать свежо и в полную силу больше четырех-пяти часов в сутки. Несправедливо, конечно, что писателю не дана возможность продлевать свою жизнь до того времени, пока он не напишет все, что задумал. Обыкновенно писатели успевают написать только часть того, что могли бы.
Извините, я, как всегда, отвлекся.
В «четвертой полосе» мне давали кое-какую работу. Там я неожиданно встретил Евгения Иванова — нашего, одесского Женю Иванова, бывшего редактора «Моряка». Он носил все ту же мятую, как у адмирала Нахимова на севастопольском памятнике, морскую фуражку. Он расцеловался со мной, рассказал, что редактирует в Москве новую морскую и речную газету, называется она «На вахте», а редакция ее помещается этажом выше.
Тут же Женя предложил мне работать в этой газете секретарем. Я согласился, хотя и заметил, что название газеты мне не нравится. Что это за названия — «На вахте», «На стреме», «На цинке», «На подхвате»?
Женя не обиделся. Он принял мои слова как обычное зубоскальство.
«Гудок» и «На вахте» помещались во Дворце Труда, на набережной Москвы-реки, около Устьинского моста.
До революции во Дворце Труда был Воспитательный дом — всероссийский приют для сирот и брошенных детей, основанный известным просветителем Бецким еще при Екатерине Второй.
Московские салопницы без всякой задней мысли называли Воспитательный дом — «Вошпитательным». Таково было московское простонародное произношение.
То был громадный, океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх, парадными залами и даже с бывшей домовой церковью.