Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На мой звонок вышел младший брат Ильи Арнольдовича. Мальчик был чем-то смущен.

Помнится, в квартире было не очень уютно и холодно. Как знать, может быть, эти воспоминания и дали Ильфу впоследствии повод записать в своей записной книжке: «Чувство уюта — одно из древнейших чувств». Эти записи выражают сущность человека с не меньшей отчетливостью, чем самый образ жизни, его дела.

Илью Арнольдовича я нашел в постели. На столике рядом с лекарствами красовалось румяное яблоко. Больной выздоравливал после серьезной болезни. Возможно, уже тогда проявлялись симптомы чахотки, сведшей Ильфа в могилу через шестнадцать лет, но никто этого тогда не подозревал.

Как всякий больной, Илья Арнольдович очень обрадовался гостю, хотя и встретил меня словами не совсем обычными:

— Если бы вы знали, в каких сантиментах воображения я утопию! Только это одно веселит меня. Больше всего я теперь интересуюсь почтальонами. Вид этих добрых людей заставляет мое сердце метаться… Но вот уже давно нет звонка почтальона. И я занимаюсь тем, что пишу ответы на не полученные еще письма. Не забавно ли? — И вдруг у Ильи Арнольдовича быстро и лукаво блеснули глаза, он взял со столика пенсне и какие-то листочки бумаги. — Хотите, прочту? Вы как-то просили об этом. Это не стихи, но, наверное, и не проза. Ешьте мое яблоко и слушайте.

Я знал девушку, которой, видимо, адресовались эти письма. Немного танцовщица, немного поэтесса, немного художница, девушка эта недавно уехала в Москву или Ленинград — куда точно, я тогда не знал, но знал, что Илья Арнольдович тоже собирается ехать туда же: там, в Ленинграде или в Москве, он намерен был жить, искать работу, любить, ходить в театры, заводить интересные знакомства, посещать лекции, диспуты. Словом, жить другой, столичной жизнью: в Одессе уже больше нечего делать. Туда, худа!.. Уже уехали Адалис, Катаев и Олеша, укладывает в дорогу свою шляпу «здравствуй-прощай» Георгий Шенгели. Вот только встанет он на ноги — и сам начнет собираться в отъезд… А пока еще шумит неподалеку Черное море, и беспричинная печаль заставляет марать бумагу — не вздор ли все это…

Я уже боялся, что Илья Арнольдович раздумает и не станет читать. Но вот, откинув теплую женскую шаль и серую солдатскую шинель, служившие ему одеялами, он привстал и, поправив пенсне, начал всматриваться в листки бумаги, исписанные прямым и крупным почерком.

Это было первое из им написанного, что предстояло мне услышать, а не увидеть: до того он лишь показывал мне иногда плоды своей любимой забавы — рассказы в иллюстрациях на самые разнообразные, всегда смешные сюжеты. Рисовал он эти картинки не отрывая карандаша от бумаги; быстрый, меткий карандаш хорошо повиновался замыслам автора. Но это были только картинки, и неудивительно внимание, с каким я отнесся к запискам Ильи Арнольдовича. И так случилось — уже значительно позже, — что эти записки-письма, а может быть, страницы дневника, оказались у меня в руках, и тогда я с особенной живостью вспомнил день и час у постели больного Ильфа.

Думаю, что лучше всего попросту привести здесь кое-что из этих записок.

«Милосердие, милый друг, единственно лишь ваше милосердие еще может спасти меня, — писал Ильф. — Я ожидаю от вас письменного разрешения моих грехов до той благословенной поры, когда и мне будет принадлежать Москва. О, время, когда зацветет свечами дерево Преображенской улицы! Тогда я покину родные акации и уеду на Север. Мой путь будет лежать на Москву. Моя верность приведет меня к вам, и вашим милосердием мне будет подана жизнь. А моя жизнь — все та же. Дымный мороз — и санки слетают на Греческий мост, но приходит ветер западный и южный. И ничто, даже самое яростное воображение весны не заменит вам западного и южного ветра в феврале. В городе, где так много любви и так много имажинизма, каждое утро я говорю: пусть вы все будете так прокляты в своей любви, как я проклят в своей ненависти. И пусть, взглянув на небо, вы не увидите ничего, ни ангела, ни властей. День проходит в брани и проклятьях, а ночи едва хватает для снов: на маленьком пароходе мне надо плыть в Лондон, степень моих морских познаний лишь яснее разворачивается в блеске невежества. Стыд перед капитаном с голой, как яйцо, головой побуждает меня проснуться. Ночью я вспоминаю осень и пожар, и осень эта один пожар, будто не было иного. И так вы видите во мне не много изменений. По-прежнему предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма, будьте многословны в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить шоколадом…

Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал то, что сказал. Можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона, в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и непристойно изображал таких художник Фелисьен Робе. Можно увидать собак, пораженных любовью, и закат „в сиянии и славе нестерпимой“, и еще, и снова, и опять, и так, как оно было, и так, как этого никогда не бывает, а я говорю: „Никто не знал любви до меня и никто не узнает ее после меня“. Именно так. И я сказал, что говорили другие. Впрочем, для тревоги нет основания, в этом деле преданность прошлому обещает многое в предстоящем… Теперь я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи. Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью. И Славин, я говорю вам, Славин тоже! Лева, дитя мое, он погиб! Вы говорите — море. Очень может быть… В Петербурге, понятно, акаций нет. Но взрастите ее в комнате. Вздохните! О, аромат, о, благоуханье! Первый день на неделе и первый на земле. Ветер идет от юга. Он придет раньше этого письма. Облака и все сдвинулось к северу… Но пусть сопроводит вас успех… Буйство, нежность, путешествия!

Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях. Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в комнате, где могли быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я один, это ужасно…

Я один лицом к лицу с яблоком… Что за яблоко? С какого оно дерева?

Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко… Я не верю в свою хладнокровную тупость, и мне нет дела до лейтенанта Глана. А вам я друг верный и преданный…»

Перечитывая этот текст, я думаю: вот случай из тех, когда душевно чистый, деликатнейший человек хотел казаться другим — грубоватым, даже развязным, когда самый стиль норовит прикрыть сущность. Должно быть, это прием самозащиты, выражение растерянности, смятения…

— Берите яблоко, — вдруг прекращая чтение, сердито сказал Илья Арнольдович.

По тем временам яблоко было редким лакомством. И сейчас вижу его: аппетитные выпуклости на крутых цветущих боках, блеск кожуры.

— Нет, ешьте и вы. Вы ведь любите яблоки. Ильф сочно откусил и заметил:

— А знаете, все-таки больше всего я люблю колбасу. Довольно! Нельзя!

— Что нельзя?

— Не следовало бы посылать этот вздор… Лучше расскажите, что происходит в милом девичьем гнезде на Преображенской? Это яблоко оттуда.

Он спрашивал, что нового в доме на Преображенской улице, перед окнами которого с наступлением весны зацветут каштаны и акации. Но пока еще дует с моря холодный ветер, и там, в доме над самым обрывом, в нетопленной квартире, брошенной прежними хозяевами, несколько девушек, под самоотверженным руководством художников-энтузиастов, образовали студию. По примеру «Коллектива поэтов» кто-то окрестил новое начинание «Коллективом художников».

Зимой двадцать первого года там протекло немало чудесных долгих вечеров у раскаленной докрасна печурки, среди подрамников и мольбертов, в запахе красок, жареной кукурузы, морковного чая, в беседах, шутках, импровизациях, в подражании Монмартрским нравам. Не только юноши, но и пожилые люди любили бывать там. Душою общества был ласковый и остроумный Михаил Александрович Медведев, седовласый художник, знававший Париж, Мюнхен, Вену. Разве может это не понравиться?

11
{"b":"565171","o":1}