— А я ни против кого не пойду.
— А ну перекрестись! — вскрикнул Толстопят и выдернул шашку из ножен.
— Если вы меня порубаете, то, может, и женщину начнете рубать, которую я по степи чуть не на руках нес? Красавица.
— Какую женщину?
Попсуйшапка назвал фамилию, имя и отчество.
— Где же она?!
— Здесь, в обозе.
— Сей-час же найди ее мне!
— Найду обязательно, у меня рука легкая.
Часа через два Попсуйшапка вернулся.
— Идите,— сказал он Толстопяту.— Там в хате казака, возле церкви. Я ей ничего не сказал про вас. Она ноги отморозила, ее укутали в одеяло.
Еще издалека он услыхал голос Вари Паниной, некогда (словно в прошлом веке) знаменитой певицы. Родные звуки спокойного времени! «Побудь со мной, побудь со мною...» И оказалось, что пластинку завели на граммофоне в той самой хате, где грелась теперь мадам В. Толстопят взволновался, душа уже летела обнять ее, бедную беженку, сироту петербургскую, заброшенную в грязную стужу далеко от дома, сжать ее колени и виновато, за всех и за себя, молчать, молчать и молчать — потому что что же говорить в пору такого несчастья и бессилия?
Старый казак, тот самый каневской, что гнался с товарищами за генералом Бабычем в Тамань из-за племенного бычка, не хозяин, а тоже заблудший гость, столкнулся с ним на пороге, оскалился, но, увидев на рукаве и папахе белые повязки добровольца, подобострастно сугодничал и промолвил: «Заходите, заходите, господин есаул».
Их сразу же оставили вдвоем.
В чужой натопленной хате они с помощью хозяев отпраздновали за столом встречу, которая была одновременно и расставанием,— в любую минуту могли послышаться в огородах выстрелы, начнется бой и — кто знает? — не ему ли суждено свалиться на землю? Он узнал от нее, что муж убит в Орле, дети пропали без вести, где-то в деревне у бабушки, что сама она отдала по дороге все золото, лишь бы пробраться на юг, к армии. Как странно, как допотопно, убивая воспоминаниями, звучали слова с пластинки! Кто тогда жил? Они ли? Была ли парфорсная охота в Дидергофе, ресторан Кюба, сырые петербургские улицы? Ценили ли они что-нибудь? И так хотелось мира, покоя, так хотелось домой, к родным, за общий стол, под высокие дубы во дворе!
Задумчиво ко мне на грудь
Головку нежно вы склонили...
А впереди что? Смерть?
— Мне снилось в Ростове,— говорила ночью мадам В., прижимаясь к Толстопяту,— что я твоя невеста. Я проснулась, раздвинула занавески. Шел дождь. Как в этих просторах тоскливо! Хочется плакать. Я смотрела вдаль и чувствовала себя сиротой.
— Мертвым, но буду в Екатеринодаре. А тебя отправлю с Попсуйшапкой в Хуторок к Калерии Шкуропатской — может, там тихо. Пересидишь. Они хорошие. Завтра же! Не хочу, чтобы ты погибала с нами.
— А я хочу погибнуть. Нечем жить. Я ночевала в хате в Кущевской. Они русские. Хозяйка рассказывала. Заскочили казаки. На стене висел портрет дедушки, фотография. Сыны ушли с красными. Заскочили, а в хате только четырехлетняя девочка. Казаки стреляли в портрет! А девочка бегает и кричит: «Уже! Уже дедушку застрелили!» Ну что это! А взрослые в кадушках спрятались. Ну как это понимать?
— А так и понимай.— Толстопят пальцами пощипывал мочки ее ушей.
— Серьги я сама сняла и отдала, а то б с ушами выдрали.
Она, точно маленькая, совалась к нему лицом под мышку, дрожала, цеплялась ногами за его ноги. Потом внезапно:
— Ты меня любишь? Ты помнишь что-нибудь?
— Помню,— шептал Толстопят.— Помню, как ты взяла шкатулку, вынула засохшие фиалки, мою карточку, я на обороте написал три строчки каких-то пустяков.
— Еще что? Рассказывай.
— Однажды ты назвала меня «жуиром весьма дурного тона».
— Ну уж... ладно тебе. В ресторане мы были с тобой?
— Как же! Обязательно. Да-а, все видели и сознавали, до какой степени плохо кругом, но никто палец о палец не ударил. Только бы ростбиф или индейка к обеду.
— Не надо сейчас об этом... Сейчас мы несчастные. Вспоминай другое.— Она гладила его, целовала.
— Где твое пианино из палисандрового дерева?
— Я о нем не жалею.
— Вижу тебя в десятом году в маленькой шляпке с лиловым бантом. Высокие серые ботинки. Si jolie, si douce[59].
— А потом мы пошли в лес, и там...
Она не дала ему заснуть до утра.
Каждый раз, когда он уходил в бой, она долго, до конца (пока отряд не скрывался из виду) стояла на окраине седа и прощалась с ним. Но он возвращался невредимый. Она грела воду и в бочке-перерезе купала его: со сладостью мылила, терла его сухим веничком, обливала из ковша и на время надевала на него свою просторную ночную рубашку. Стала такой обыкновенной бабой-казачкой!
Вскоре двинулись по степи дальше. Дул сильный ветер. Как-то в отдалении завиднелись яркие огни станции. Она была вся освещена внутри, как перед приходом курьерского поезда.
Едва солдаты разместились за дровами, приладив винтовки к выступам, и едва Толстопят, вспомнив статью воинского устава, стал на место, самое удобное для наблюдения за своими солдатами, как уже во мраке с правой стороны сверкнул короткий ясный язычок и первый револьверный выстрел глухо тяпнул в тумане. Тут Толстопят разглядел, что перед ним. То были окна вокзала, большие и широкие. Свет был так ярок, что даже похоже было, словно пройдет немного времени — и впорхнут сюда барышни в белых платьицах, изящные молодые кавалеры, грянет музыка и начнется блестящий бал. Но то, что увидел Толстопят за светлыми стеклами, столь поразило его, что он сперва не поверил. Там мирно сидели за столами в мягких креслах казаки в шапках. На богатой люстре были развешаны портянки и носки для просушки. Винтовки кучей лежали в буфете.
Через два дня армия по открытой степи направилась дальше. Не раз священник произнес над убитыми молитву: «Да успокоит господь твою чистую душу в селениях праведных...» Каждый день к дороге подходил кто-нибудь и спрашивал: «Чи вы, дяденька, не видели нашей матери, старой та необутой? Казака на рыжей коняке? Корову с красным матузочком на шее?» На молитве станичный атаман, певший и в будничные годы на клиросе, крепким голосом читал перед алтарем Евангелие. Потом кричал на площади: «Всех иногородних до люльки вырубить!» И всюду, куда ни входили под благословение хоругвий и икон, не кончались на площадях речи.