В декабре отец диктовал Манечке почтительную просьбу на имя государя:
— ...Во всякое время я беспощадно приносил свою жизнь в жертву за царя и Отечество и был предан своим послушанием начальству, чем могу доказать наградами за службу. Я имел счастье быть на Дальнем Востоке во время военных действий. Но наконец пробил роковой бесчувственный моей доли час. Час этот служит теперь укором моей совести и опрокидывает всю мою жизнь. Угрызение совести состарило меня на десять лет. Дайте мне свободно дыхнуть и с людьми быть наравне... Теперь пиши, в чем вина сына Петра, а потом вознеси молитвы перед его величеством и призови к милосердию...
БУРСАК И ШКУРОПАТСКАЯ
Когда Бурсак возвратился в ноябре домой, на столе лежали его летние письма, отправленные Толстопяту из Швейцарских Альп, из Парижа в Петербург, в конвой; на конвертах чья-то служебная рука красиво вывела два слова: «Адресат выбыл». Куда он мог выбыть? Но предчувствие было: Толстопят, исправно снабжавший его веселой болтовней о том о сем, вдруг с февраля замолчал на несколько месяцев. На Гимназической, 77 отец Толстопята с лета лежал в постели; он потерял свой характер: ни с кем не разговаривал, никуда не выходил и часто плакал. 29 ноября Толстопят уезжал в Персию. «Пусть лучше меня персюки убьют,— сказал он Бурсаку,— чем тут каждая собака будет спрашивать: а что случилось?» В горе он стал как будто еще красивее, в самый бы раз показаться ему среди публики в скетинг-ринке на концерте Анастасии Вяльцевой, королевы романса. Бурсак проводил его на Черноморскую станцию и вечером в одиночку сидел на втором ярусе, пил кофе (как это заведено было там) и хлопал диве Вяльцевой за то, отчего пострадал его друг: «за муки сладострастия», тройки, любовные свидания.
Я хочу, все хочу
Вам сказать, что вас люблю.
Но не могу, не могу
Выдать тайну вам свою...
Она пела про что-то чужое, про кому-то богом посланное счастье томления, но всякий мог вспомнить, что в Панском куте, в фаэтонах лихачей, на полянах за Кубанью, или дома у пианино, или поздно ночью в саду постигало душу все то же. Тогда в песнях никто никого не учил, а признавался или жаловался на душевную боль — может, этого мало, но такое было время: в столетнюю годовщину войны с Наполеоном Бурсак не услышал ни одной торжественной песни — всё звали мелодии к ласкам, к светлому саду и проч. За это, может, и поплатились.
На лишний билет некого было повести с собой: Толстопят уехал. Калерия жила в станице Каневской.
И, придя домой, в тетушкин флигель, Бурсак надумал всполошить Калерию своим визитом. Завтра же договориться с Терешкой, сложить в европейский чемоданчик кое-какие вещи и выехать. После лечения чувствовал он себя хорошо.
Теперь не хватит чувств, чтобы вспомнить и пережить все так, как оно было тогда, в ту последнюю стылую пору 1912 года. Именно чувств старость и не возрождает; сухая память разве что подскажет что-нибудь. Писали в том году газеты: бродил по какому-то захолустному городу стотридцатилетний старик и доказывал, будто он видел в Смоленске Наполеона. Было очень занятно на него поглядеть и даже совратиться его небылицами, но что через сто лет ясного удержалось в его сознании? Все перепуталось. Так многое перепуталось за жизнь в голове Бурсака.
Кажется, ехал он по степи с Терешкой дня два. Половину дороги лили дожди, и Бурсак побаивался простудиться снова. Какую-то книжку он взял с собой и читал на ночлеге. Какую же? Возможно, французскую — какой-нибудь дамский роман для Калерии. Тогда не любили женщины читать про общественные нужды, про несчастье и голод деревень и прочее, искали легкой занимательности в интимной жизни царедворцев, в романах, почему-то не казавшихся слащавыми. Он и купил ей что-то такое.
Конечно, ехал он к Калерии с трепетом и на холоде, в усталости еще нежнее мечтал о том, как постучит, войдет, обнимет ее, сядет пить чай и останется у нее навсегда. Он робко, еще не надеясь на свое выздоровление, писал ей из Швейцарских Альп, но она не отвечала.
«Я не могу без вас жить»,— тысячу раз повторил он ей вдаль, обдумал вместе с нею, в какой церкви они будут венчаться.
Под какой станицей сломалось у Терешки колесо? Ехали ли они от Брюховецкой или где-то в стороне? Важно то, что он освободил Терешку и шел до Каневской несколько верст. Они еле дотянули с поломанным колесом до постоялого двора. Ворота там всегда были открыты, а на заборе торчал шест с пучком сена, что означало: есть чем покормить лошадей. Бурсак погрелся немного в хате. Хозяйка в широкой длинной юбке без оборок, в шерстяных носках подала чай в большой медной кружке, начищенной золой. Где тут ночевать? Из печи, обставленной рогачами, чаплейками для сковород, черными чугунками, несло угаром. В три часа ночи он вышел на дорогу.
Нигде в Европе не отыщешь местечка, похожего на такую просторную глухую степь с волками, птицами, табунами мерзнущих на ветру лошадей. О волках он почему-то не подумал. Шел и жег спички, присматриваясь, не сбился ли с дороги. Где-то здесь разбойник Браницкий, мечтавший уравнять богачей с бедняками, подковал гвоздями мельника, а жене его отрезал грудь. Он был сперва табунщиком у старого Петра Бурсака. Потом он притворялся странником, монахом, просящим милостыни на храм, ремонтером, грабил и убивал с компаньонами, и однажды вели его стражники по этой дороге в Каневскую, где он скрывался у казака на чердаке в бочке. Из станичной тюрьмы его пускали во двор Петра Бурсака под честное слово; мать Демы его кормила и потом вспоминала, как он ее, еще девочку, таскал на руках. Отправляясь на Сахалин, он сказал Петру Бурсаку, где зарыты им драгоценности, но боголюбивый старик смотреть то место под станицей Уманской не пожелал. Так они, верно, и лежат где-то, и никакие пастухи, пригонявшие скот к речке, никакие турки, перерывшие землю по разрешению султана и русского правительства, искавшие сокровища своих предков, ничего не найдут. Даже кувшин с золотом, награда за выловку тела Петра Бурсака из Кубани, закопан кем-то неизвестно где. Этот бы кувшин поднести Калерии. Где она? Неужели он снова в родной степи? Неужели скоро станица? Прошло девять месяцев — может, она слюбилась с кем? Но в станице не так это просто. Будет ли благородная барышня прятаться по кустам, проводить за руку в темени к своим дверям незнакомого мужчину, а назавтра идти по станице в гимназию? Но все бывает! Почему она должна ждать прекрасного присяжного поверенного? И разве он прекрасен? Подъедет в экипаже какой-нибудь хлыщ с зализанными волосами, прокатит — и куда денется ее полуночная тоска! В жизни не так уж много логики, и сюжеты ее коварнее книжных.
На курорте в Швейцарии и в отелях Парижа сколько раз можно было соблазниться хорошенькими женщинами, увезти в Россию, жениться, но нет! — закоснела казацкая натура: лучше, понятней кубанских барышень не попадалось. Чувствительны к красоте француженки, элегантны и остроумны, да только ненадолго попадайся им в плен — они не вынесут нашей уединенной жизни; загадочны англичанки в белых пикейных платьях, в шляпах с широкими полями и перьями или в газовых оборках, пришитых к соломенной тулье, но нелеп рядом с ними казак; головокружительны, игривы откровенностью записки тех и других, а русская стыдливость, таящая огонь, все-таки дороже. Жить в Европе? Ни за что! Не дай бог. Романы о «гибких телах», о «le sang chaud de la luxure»[43] можно читать и дома. Он жалел эмигрантов, которым царской властью заказан был путь в Россию. Они, правда, его сочувствия не спрашивали.