В кого удалась сестра Манечка? Откуда у ней, еще малютки, такое терпение, раннее предчувствие смысла жизни? Когда она успела созреть? Для отца с матерью она была только тихой, послушной дочкой с некрасивым личиком, этого им было достаточно. И он, брат, ехал ее учить! Чему? Немного пристыженный, Толстопят, как это бывает с нами в минуту-другую, проклинал себя и вспоминал, что в возрасте Мани (и даже постарше) он жег на степи хворост, пел и танцевал под гармошку да укладывался после вечерниц спать с девками на гарбе или на полу в пустой хате, а уж что болтал им, что молол-то — ужа-ас! Дурак. Конечно, он всегда был сынком есаула, вояки, заслужившего бранными трудами и кровью кое-какое уважение, он был паныч и утробою своей понимал, что мешаться ему в куче казаков нельзя,— да разве удержишься в забавах? Он с юности красовался, ноги бинтовал, потом натягивал чулок из тонкого сафьяна, а сверху — смоченный чувяк. К женскому полу влекло его лет с семи. «Я сразу почувствовала, что ты такой,— сказала ему мадам В.— Ты цепляешься взглядом». Наверное, в отрочестве те «дамы сердца», за коими он подглядывал, могли бы сказать то же, но молчали. Все они были старше его: и дочь священника, и двоюродная сестра, и дочь учителя (ей он носил флакон духов собственного изготовления — из листков комнатной герани). Еще он любил свою восемнадцатилетнюю няню, терся о ее ноги, следил, как она моет полы, и перед сном мечтал поваляться с ней на сене, на манер тех игр, которые затевали с ней два парубка в степи,— он гнал как-то барашек и видел издалека. Подслушивал ли он взрослых, сплетничавших о соседке, которую кума, возвращавшая наседку, накрыла с батюшкой на кровати,— у него чернело в глазах: когда и я так буду?! Вот он какой рос. Такой и до сих пор? На царицу зыркал, и то... В Уманской, уже после похищения Калерии, после стука в ее окно в Хуторке, он в новолуние под собачий лай за левадами терзал казачку у тополя и сторожил взглядом, чтобы не услышал и не выскочил из хаты хозяин. Есть что скрывать от благонравных людей!
Но он быстро потерял мысли о своей грешности, простил себя за какие-то будущие подвиги и примерность, заодно припомнил и бесконечные секреты, в которых все другие казаки раскрывались не хуже, чем он, и только перед Калерией ему было неловко. Зачем отнимать у барышни дорогое время? Оно у них в оные дни роковое.
— Что ты смотришь на меня так, братик? — спросила его утром Манечка.— Я плохо выгляжу?
— Любуюсь тобой.— Толстопят обнял и прижал ее к себе. Щупал невинные ее косточки, жалел ее. Может, ей всю жизнь прижиматься только к папе и маме, братьям? Мадам В. не знает скорби ожидания.— Козочка наша... В кого ты у нас? Мне бы жену такую.
— Ну, если в Петербурге не присмотрел, то мы найдем. Чтоб хорошо борщ варила?
— А то что ж.
Она опять таскала в комнату горшок и возила на полу мокрой тряпкой.
— Мамо! — сказал Толстопят без Манечки.— Она у нас не простая девочка. Надо отдать ее на Бестужевские курсы.
— Куда-а? — мать перестала вытирать пыль с пианино.— Без мужа за спиной она делалась смелее в разговоре и резче.— С церкви вон сейчас придет, скажет: «На шо оно то нужно? Батьки наши так жили, и мы по-ихнему».
— Если батьки стукались головами о стенку, то и нам?
— Ворожейка ходила, хиромантка (и в Ерусалиме побывала), так она сказала: «От больших пророчиц слыхала: война будет!»
— У нас в Петербурге лучше знают. А Маню надо учить дальше...
— С батьком говорите.
Старый Толстопят пришел из церкви взъяренный, стучал на кухне ложкой по столу и доругивал обидчика:
— Я ему покажу, за шо нам кресты давали! Настало времечко: пока казак на службе, он не забу-удет честь отдать. А как вышел в отставку — не узнать: никогда первый шапки не снимет. Я старый есаул, а мне урядник... Я ему покажу, каких мы китаянок за ноги держали.
— Обидели, обидели его...— шептала мать сыну.
Домашние тоже были виноваты перед ним за то, что его возле церкви обидел урядник. Так устроен мир: никто сам себя никогда не накажет и никто не убережется от суеты человеческой. Уже дитя Манечка устает от земных скандалов. Старик и после молитвы превыше всего ставит суетный быт.
Отец упрятал себя снова на веранду; там и просидел до обеда со своей досадой, изредка кому-нибудь кричал вниз: «Чего ты, бисова душа, кожух надел и папаху? Чи ты казак, городовицкая твоя душа?» И все-то ему надо.
— Нема ума,— жаловалась мать.
Толстопят отвык от батькиной ругани в Петербурге, а когда рассказывал про атаманские его замашки, то было всегда лишь забавно и смешно. Ах, Петербург!
НАКАЗАНИЕ
Сменные команды конвоя формировались каждый год. Спущенные на льготу казаки прибывали из Петербурга на станцию Сосыка. Тут им производил смотр атаман Ейского отдела, благодарил за службу и распускал по хатам. Уезжают на почетную службу равными, возвращаются тоже вроде все с выгодой, с одинаковыми значками и отличиями, но кое-чей гвардейский сундук прячет особое драгоценное внимание августейшей романовской фамилии. С гордостью грузили отцы те сундуки на телеги.
Такие же огромные гвардейские сундуки стояли наготове у тех, кого уже отобрало общество и офицер конвоя в сменный эшелон, но там, в перегородках, ничего, кроме шаровар, трех пар белья, чувяк с ноговицами, башлыка да черной папахи, не было. «Встречали, как архиепископа Агафодора»,— любил вспоминать Толстопят в поздние годы, когда уже все потерял. Куда как выгодная командировка! Толстопят путешествовал по станицам, объехал попутно свою родню, пообнимал всех тетушек и двоюродных сестер, засиживался вечерами со старцами и везде выбирал в царскую охрану молодцов. Главное пристрастие у него было к песельникам, и он горой стоял за какого-нибудь баса, просил сбор стариков выделить лишних денег на покупку лошади, если казак страдал бедностью. Ему хотелось подобрать сменную команду небывалого образца, чтобы все последующие офицеры равнялись на строгость Толстопята. А слабость проявить было легко. Жить всем хотелось, умоляли, кланялись, но тут Толстопят являл свою прирожденную властность. На все пускались люди. Один принес откормленного индюка; несколько дряхлых героев кавказской и турецкой войн совали ему в руки нижайшие просьбы. Нет, каменной стеной стоял красивый офицер. И пожалел только бессменного ординарца Александра II, слезно молившего забрать в конвой его младшего внука. Цепляя головой воробьиный пух, пролез Толстопят к хате времен черноморских. Боже мой! В сенях оклунок муки, кадушка с водой; в комнате, налево в углу, дымовая труба, на деревянной полке чашка с тремя ложками, два чугунка, сковородка, в правом углу на деревянных гвоздях икона Казанской божией матери. И три доски вместо кровати.
— Записать!
Коннозаводчик-кабардинец Коцев поставил Кубанской области сорок голов лошадей гнедой масти, и на разгонном посту под Екатеринодаром Толстопят сам отобрал жеребцов конвойным трубачам, двум офицерам, а к пасхе дал телеграмму князю Трубецкому: «Христос воскресе выбрал Вашего Сиятельства чистокровных спокойных арабов оба нарядны более двух аршин полтора вершка имею запасе трех рыжих кобылиц для графини Браницкой...»