читал он стихи, наряжаясь к невесте.
Купил Василий три розы — красную, белую и чайную. «Вот,— говорил,— и все мои старосты». За ним приехал на извозчике брат Моисей. Брата перевязали большим персидским шелковым платком с махрами, он сказал «круглое словечко, как обруч», выпили, закусили и срядились, на какой день будет свадьба.
В церкви наблюдал Василий за своей невестой, меняется ли у нее под венцом лицо. Если, говорили в Новой Водолаге, меняется, то невеста с пороком.
«Благослови-и!» — пропел дьякон.
— Разреши,— попросил Костогрыз пристава на Дубинке,— пострелять в воздух до Пашковки?
— Та дуй, это ж наш участок.
Дал Василий на свадебный стол пятьдесят рублей, бабке подарил черный платок и калоши, деду чеботы, невесте все к свадьбе, козью шаль, большую, с ковер, и ботинки с калошами. Да к столу по мелочи: пуд муки, пуд говядины, три ведра водки, вина. И был пир несколько дней. В первый вечер подавали Василию квас, чтоб ребенок зачался нормальный. Чьи-то руки завязали в большие узлы подарки, узлы относили под орех-великан. Каждый приговаривал словечком: «А шоб це у вас была думка одна и шоб далеко ночью не раскатывались»; «це шоб утиралась и не стерла свою красу до старости».
И сняла с него невеста в спальне сапоги, вынула оттуда деньги... Кричал за огорожей местный дурачок Приступа:
Ой сорока-белобока,
Научи меня летать!
Невысоко, недалеко —
Прямо к милой на кровать.
Музыканты играли на возу сена.
— Живите, детки, проще,— сказал пьяный Лука Костогрыз,— и бог веку вам прибавит... Теперь я скажу тебе, Василь: внучку нашу весь кут сватал. «Отдайте мне, отдайте,— приставал один,— я вам лакированные чеботы сошью и родне вашей всей чебот нашью». Ходил за мной по току без шапки: отдайте. За сапоги внучку не отдам.
— Спасибо, Лука Минаевич...
— Но ты, Василь, смотри, не приди до меня так, как на первый день пасхи зятья приходили до моего деда в гости. Сказать? Пришли, а дед мой, колы постарел, позволял гостям пить только по три чарки горилки. А колы ошибется та поднесет по четвертой, то зятья и сыны малые имели право пить горилки кто сколько схочет. Ну, ото ж дед ошибся и поднес по четвертой. И пошла балачка. Зятья были с гонором, стали хвалиться, у кого какие кони та хаты да какие они разумные. И вздумали над моим батьком Минаем насмехаться. А батько мой того не стерпел, мацнул кулаком самого богатого зятя и в другого кинул миску с холодцом. И загудела битва злее, чем с горцами. Батько как стрибанул на стол! А стол тот был долгий, на тридцать персон. Зятья похватали рогачи. Батько как заорет. Голос у него труба иерихонская. Бывало, в хате скажет матери: «Ульяна, вари борщ с индюком!» — то полстаницы слышит. Шибку выбил в оконце и в сад. Так еле помирились с моим дедом за ту шибку. То ж и ты, придешь до меня, смотри, шоб я по четвертой не поднес... Ну, хлопцы-запорожцы, урежьте мне нашего гопака, а я станцую.
Через неделю после свадьбы Василий выкуривал с молодой женой шкурки.
— И как Василь спит с тобой? Ты ж горячая, как конь.
— А мы раскатываемся.
— И в меня колысь Одарушка влюбилась как черт в сухую грушу...
Костогрыз доглядывал за ними; для виду, чтоб не догадывались, ехал на базар, а оттуда заворачивал на Динскую улицу. По глазам ловил, мирно ли почивали, не надоели ли друг дружке. И долго он сидел с ними, балакал, учил уму-разуму.
— А мне пора «Ниву» читать... Чи я хуже пишу стишки, как этот великий князь? Ач!
Уж ночь надвинулась. Усадьба засыпает...
Мы все вокруг стола в столовой собрались...
ВСТРЕЧА У БУРСАКОВСКИХ СКАЧЕК
Уж ночь надвинулась. Усадьба засыпает...
Мы все вокруг стола в столовой собрались...
Смыкаются глаза, но лень нам разойтись,
А сонный пес в углу старательно зевает.
В окно открытое повеяла из сада
Ночная нежная к нам в комнату прохлада.
Колода новых карт лежит передо мною,
Шипит таинственно горячий самовар,
И вверх, седой, прозрачною волною
Ползет и вьется теплый пар.
Баюкает меня рой милых впечатлений,
И сон навеяла тень сонной старины,
И вспомнился мне пушкинский Евгений
В усадьбе Лариных средь той же тишины.
Такой же точно дом, такая же каморка,
Портреты на стенах, шкапы во всех углах,
Диваны, зеркала, фарфор, игрушки, горки
И мухи сонныя на белых потолках...
— Великий князь...— сказала вслух Калерия, бросила «Ниву» на диван и кокетливо задумалась перед зеркалом.— Вот дурочка,— сказала себе.— Пиши лучше письмо Бурсаку. Насмелься, насмелься, дорогая. Она закрывала журнал с стихотворением великого князя, который угощал их конфектами в вагоне на Черноморской станции, открывала снова, перечитывала, там было еще два — про грозу и одно заклинание: князь просил у бога вдохновения. Она ложилась на диван, рукою заслонялась от света в окне, мечтала: вот она стоит на конце улицы к Кубани у забора и целуется — с кем? С князем? С Толстопятом? С Бурсаком?
— Нехорошо целоваться у забора, где лают собаки,— опять произнесла вслух и, зачумленная видением, встала, положила на стол чистый лист бумаги и написала несколько строчек: «Вы мне очень нужны... Прошу вас прийти сегодня в пять на угол Гимназической и Медвёдовской...»
В безумии, налетевшем на нее в тоске, она осмелилась просить при встрече Бурсака быть посредником между ею и Толстопятом. Бурсак копался дома в бумагах деда, когда тетушкина прислуга положила перед ним петербургские газеты и записку. На конверте не было штампа. Не еще ли одно письмо с требованием передать крупную сумму денег в указанное место? Бурсак не спешил вскрывать письмо, почитал в «Новом времени», как сброшенный турецкий султан Абдул-Гамид умолял из Салоник брата пополнить его гарем свежими одалисками. В Екатеринодаре, между прочим, прозябает на Посполитакинской принц Рахим-хан, и на базарах каждый день обсуждают романические приключения его свиты. Власть вроде бы есть, вроде бы и нет. Россия к чужим добрая!