За Ростовом Попсуйшапка попал в обоз отступающей Добровольческой армии. Деваться было некуда: поезда в Екатеринодар уже не ходили. Генерал Корнилов вел армию как раз в сторону дома. «Пойду. С ними, может, жив буду. Там где-нибудь в Васюринской отстану,— рассчитывал Попсуйшапка,— потом до Пашковки, а Лука отвезет в город. С какого благополучия я буду все время с ними?»
За армией на две-три версты тянулся обоз беженцев. Повозки, запряженные лошадьми, волами, застревали в грязи. Многие шли пешком. Впереди скрипели лазаретные двуколки с белыми навесами и алым крестом. Кого только не увидел Попсуйшапка в обозе! Мог бы разве в прежнее царское время идти он рядом с петербургской светской дамой, княгиней? Под дождем, в грязи, в страхе быть настигнутым вражеской конницей уравнялись все! Вот она, правда на земле: перед роком все люди. «Э-э! узнали! — и корил, и жалел Попсуйшапка.— Узнали, как в степи люди жили. Казаки пришли, им так вот и доставалось: грязь, да ветер, да пули горцев, да болезни. Это не дома с ванной и лакеем». Но он помогал женщинам: нес их сумки (свое уж давно потерял в дороге), подкармливал салом, искал для них свободное место на повозках. На привалах Попсуйшапка (на то и родился таким) расспрашивал господ о чем только можно и прежде всего о том, где их мужья, сколько детей, на какой улице жили. И на неслыханную простоту ответов, как бы в знак благодарности, но ни на минуту не забывая, что он все же бывший приказчик, ныне шапочный мастер, что он не барин, отвечал любезными разговорами о Петербурге, о важных своих клиентах и о Луке Костогрызе, двадцать пять лет служившем в охране царя. Старая привычка угождения жила в нем еще. Каждый в обозе искал, к кому пристать понадежней. И за Попсуйшапкой увязалась белокурая красивая дама в заляпанном дорогом пальто. Попсуйшапка не утерпел спросить, где она шила.
— Мы были с мужем в Париже. Там.
— То я смотрю, не наш фасон. В Екатеринодаре портной Рожков сшил моей жене пальто, но не такое.
— Одни воспоминания,— вздохнула дама.— Сколько мы так будем идти?
— А кто его знает. Меня уже потеряли в Екатеринодаре. На то, что вас будут встречать с хоругвями, и не надейтесь, милая. Абы живой остаться. Меня, может, и помилуют, а вы спасайтесь. Интересно, где мой шурин Дионис? Пришел с фронта, хотел меня застрелить.
— За что-о же?
— Я сказал: не пойду, стрелять своих братьев. «А-а, так ты за босяков?» Ну, жена упала на колени: «Бра-атик, у нас дети». Я теленка боюсь зарезать — куда мне стрелять? А Дионис, он, конечно, из конвоя его величества. Им и командовал такой же вспыльчивый: сотник Толстопят, я ему хорошую в пятнадцатом году папаху сшил.
— Как его зовут?
— Петр Авксентьевич. Невыдержанный казак: слова поперек не скажи. Он у нас украл по молодости барышню на извозчике. Но что-то у него не получилось. Вы наших казаков не знаете?!
«Господи,— всполохнулась в душе мадам В.— Помоги, чтоб он был здесь, с нами».
— Где он? Не убили ли? Мы с ним с Москвы добирались, но я потерялся. А дома у меня плачут. Та кто знает: может, и нет. Жили недружно. Позвольте руку, тут яма.
Под боком была станица, но всю ночь предстояло провести на холоде.
«Наверно, здесь придется и замерзать,— горевал Попсуйшапка.— Не поехал бы с Толстопятом, давно бы дома был. Эх!»
С 23 февраля начались бои.
Станица Уманская, почуяв приближение Корнилова к Кубани, протрубила сбор. Казаки раздали пятьсот ручных бомб, триста винтовок, двадцать пулеметов и всего шестьсот патронов. Первым делом на окраине взорвали мост, но красные снова навели его и угрожали расстрелять станицу с бронепоезда. На поле сражения вышло три тысячи казаков; батарея сделала несколько выстрелов и повернула назад. Казаки с разными хитростями — кто воду пить, кто обедать, кто за кожухом — возвращались в станицу, и через три часа сто пятьдесят человек выкинули белый флаг. Что за сеча была там, как расстреляли на станции родного брата Бабыча, узнали потом, через несколько дней, когда генерал Корнилов передавал Уманской свой поклон до земли за восстание, давшее ему возможность перейти невдалеке линию железной дороги и соединиться с войсковым отрядом.
В Лежанке в сумерки Попсуйшапка пошел искать повозку, под которой можно было бы уснуть, укрывшись от ветра. Настала уже черная туманная ночь, сырость пронизывала до костей. Солдаты кое-где поставили офицерам две-три палатки. В темноту сквозь щели тянулись полоски света, слышался говор. В одной палатке было тихо и уютно. На столике и чурбанах горели свечи в подсвечниках. Шумел самовар. Коренастый офицер наливал по стаканам чай и посасывал янтарно вспыхивавшую трубочку с золотым ободком и золотым колечком. «У нашего солдата,— говорил,— есть удивительная способность: по-домашнему устраиваться где попало». Попсуйшапке нечего было надеяться на гостеприимство в кругу офицеров.
Он пошел блуждать дальше. До чего же перевернулась жизнь! Под экипажем, согнутый в три погибели, сидел в бурке и в мохнатой шапке не кто иной, как Толстопят. Значит, и ему не было теплого ночлега! Дул холодный ветер, и, казалось, не существовало на свете души, которая бы пожалела его. Придет время, слыхал он от одного социалиста в 1908 году, когда убили братьев Скиба, и людские слезы камнем упадут на головы всех виноватых. Вот оно. Так проходит слава земная. В Лежанке все с вечера позакрывались на запоры, окна завесили плотной тканью. Кругом так зловеще тихо! Но мало кто спал. Лежанка занята, но какой ценой? Сомкнутыми рядами, как на параде, шли вперед под пулями офицеры, и как уцелел Толстопят — непонятно. По горло в ледяной воде переходили они речку. За ними, когда красные побежали из села, двинулись по мосту обозы. Где же хлеб-соль? Станицы давали добровольцев с недовольством, и армия все оставалась такой же малочисленной, какой она вышла. «Опять со станиц! Хлеб со станиц, скот со станиц! Все со станиц. Уже все поотдали, сколько можно? Весна на носу, кто будет землю пахать?» Какой-то член бывшей Государственной думы, не разбираясь, что перед ним простой шапочный мастер, вчера рассуждал: «Наряду с мечом воинским должен блеснуть и меч духовный, меч правды святой. Храм осквернен, погасли светильники, и во тьме бродит русская душа». Ну, ясно, ему не привыкать болтать языком; вынести б ему, как студентам, стакан с водой от отца Ивана Кронштадтского, чтоб поболтал ложечкой, да уже нет ни отца Ивана, ни святого Петра. Домой, домой!
— Убьют нас и зароют,— сказал Толстопят.
— Будет ли кому зарывать?
— А я думал, ты уже дома,— сказал Толстопят утром.
— Дома, может, и позабыли, как звать меня.
— Теперь, если убьют нас с тобой, то хоть на казачьей земле. Корнилов нас приведет в Екатеринодар.
— Ой, не знаю. Вас, может, и приведет, а мне надо самому добираться. Не хочу, чтоб надо мной выли, как вчера одна казачка выла над убитым сыном: «Я ж на тебя не насмотрелась на живого. Хотел быть знатным, богатым, заслужил чинов, а теперь счастье твое на небе». Я шапки шил и шить буду.
— Некому станет шить, если вы все так рассуждать будете,— построжился Толстопят.