Авг. 1926 2 Море Вставали горы старины, война вставала. Вкруг войны скрипя, летели валуны, сиянием окружены. Чернело море в пароход и волны на его дорожке, как бы серебряные ложки, стучали. Как слепые кошки, мерцая около бортов, бесились весело. Из ртов, из черных ртов у них стекал поток горячего стекла, стекал и падал, надувался, качался, брызгал, упадал, навстречу поднимался вал и шторм кружился в буйном вальсе, и в пароход кричал: «Попался! Ага, попался!» Или: «Ну-с, вытаскивай из трюма груз!» Из трусости или забавы прожектор волны надавил и, точно каменные бабы, они ослепли. Ветер был все осторожней, тише к флагу, и флаг трещал как бы бумага надорванная. Шторм упал и вышел месяц наконец, скользнул сияньем между палуб, и мокрый глянец лег погреться у труб. На волнах шел румянец, зеленоватый от руля, губами плотно шевеля… Ноябрь 1926 Офорт И грянул на весь оглушительный зал: — Покойник из царского дома бежал! Покойник по улицам гордо идет, его постояльцы ведут под уздцы; он голосом трубным молитву поет и руки ломает наверх. Он — в медных очках, перепончатых рамах, переполнен до горла подземной водой, над ним деревянные птицы со стуком смыкают на створках крыла. А кругом — громовой, цилиндров бряцанье и курчавое небо, а тут — городская коробка с расстегнутой дверью и за стеклышком — розмарин. Янв. 1927 Черкешенка Когда заря прозрачной глыбой придавит воздух над землей, с горы, на колокол похожей, летят двускатные орлы; идут граненые деревья в свое волшебное кочевье; верхушка тлеет, как свеча, пустыми кольцами бренча; а там за ними, наверху, вершиной пышною качая, старик Эльбрус рахат-лукум готовит нам и чашку чая. И выплывает вдруг Кавказ пятисосцовою громадой, как будто праздничный баркас, в провал парадный Ленинграда, а там — черкешенка поет перед витриной самоварной, ей Тула делает фокстрот, Тамбов сапожки примеряет, но Терек мечется в груди, ревет в разорванные губы и трупом падает она, смыкая руки в треугольник. Нева Арагвою течет, а звездам — слава и почет: они на трупик известковый венец построили свинцовый, и спит она… прости ей бог! Над ней колышется венок и вкось несется по теченью луны путиловской движенье. И я стою — от света белый, я в море черное гляжу, и мир двоится предо мною на два огромных сапога — один шагает по Эльбрусу, другой по-фински говорит, и оба вместе убегают, гремя по морю — на восток. Янв. 1926
Лето Пунцовое солнце висело в длину, и весело было не мне одному — людские тела наливались как груши, и зрели головки, качаясь, на них. Обмякли деревья. Они ожирели как сальные свечи. Казалося нам — под ними не пыльный ручей пробегает, а тянется толстый обрывок слюны. И ночь приходила. На этих лугах колючие звезды качались в цветах, шарами легли меховые овечки, потухли деревьев курчавые свечки; пехотный пастух, заседая в овражке, чертил диаграмму луны, и грызлись собаки за свой перекресток — кому на часах постоять… Авг. 1927 3 Часовой На карауле ночь густеет, стоит, как кукла, часовой, в его глазах одервенелых четырехгранный вьется штык. Тяжеловесны, как лампады, знамена пышные полка в серпах и молотах измятых пред ним свисают с потолка. Там пролетарий на коне гремит, играя при луне; там вой кукушки полковой угрюмо тонет за стеной; тут белый домик вырастает с квадратной башенкой вверху, на стенке девочка витает, дудит в прозрачную трубу; уж к ней сбегаются коровы с улыбкой бледной на губах… А часовой стоит впотьмах в шинели конусообразной; над ним звезды пожарик красный и серп заветный в головах. Вот — в щели каменные плит мышиные просунулися лица, похожие на треугольники из мела с глазами траурными по бокам… Одна из них садится у окошка с цветочком музыки в руке, а день в решетку пальцы тянет, но не достать ему знамен. Он напрягается и видит: стоит, как кукла, часовой и пролетарий на коне его хранит, расправив копья, ему знамена — изголовье и штык ружья — сигнал к войне… И день доволен им вполне. |