Не только Северянин был в восторге от своей поэзии («Да, я влюблён в свой стих державный»), но и Маяковский («Я, златоустейший, / чье каждое слово / душу новородит»), а до этого Бальмонт («Предо мною другие поэты — предтечи»). Вслед за бальмонтовским лозунгом «Будем как солнце» Северянин провозгласил, что в его душе восходит солнце: «И я лучиться обречён!» (1912). Позднее эту параллель «Я и солнце» подхватят Маяковский и Пастернак. Первый пригласит Солнце в гости и после беседы с ним, придёт к выводу: «Светить и никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца» (1920). А второй, начиная жить стихом, затеет «ссоры с солнцем» (1920).
Б. Пастернак в юности подумывал было примкнуть к футуристам, но пошёл совсем другой дорогой. И с самого начала уподобил поэзию не римскому водопроводу, а «греческой губке», которая впитывает в себя все впечатленья бытия, чтобы после выжать их «во здравие бумаге» (1914). Не вызывал он на бой ни Бога, ни весь мир, и его поэт влюбляется, как «Бог неприкаянный», а в стихи входит «миров разноголосица». Поэзия сродни природе, она сама — природное явление. Вот пастернаковское «Определение поэзии»:
Это — круто налившийся свист,
Это — щёлканье сдавленных льдинок,
Это — ночь, леденящая лист,
Это двух соловьёв поединок.
(1919)
По мере того как метафорическая сложность (привычка «выковыривать изюм певучести из жизни сладкой булки») уступает место «неслыханной простоте», изменяются и определения стихотворного творчества: «Я б разбивал стихи, как сад», «В стихи б я внёс дыханье роз, / Дыханье мяты, / Луга, осоку, сеновал, / грозы раскаты» («Во всем мне хочется дойти…», 1956).
Однако природная ипостась не исчерпывает, по Пастернаку, сути поэзии, которая воплощает дух и душу человека — «Высокая одна болезнь / Ещё зовётся песнью». Поэт редко обращался непосредственно к собственным стихам: «Стихи мои, бегом, бегом», чтобы поведать о моей любви, о «свойствах страсти» и «дойти до самой сути». Почитая Пушкина и восхищаясь его «свободной стихией стиха» («Вариации», 1918), он тем не менее оспоривал пушкинское суждение о художнике-судье: «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать» («Быть знаменитым некрасиво», 1956), т.е. творец не может сам объективно оценить своё творение, «цель творчества — самоотдача», а результаты автору неведомы. Зато нам хорошо ведомы пастернаковские чеканные афоризмы: «И тут кончается искусство, / И дышит почва и судьба», «И образ мира, в слове явленный, / И творчество, и чудотворство», «Ты — вечности заложник, / У времени в плену».
Если многим стихотворцам Серебряного века явно не хватало самоиронии, то у Саши Черного её было с избытком. Он хотел бы «отдохнуть от сатиры» и стать «незлобным ягнёнком», но душа его была «изъедена» сплином и пессимизмом. Поэт-сатирик просил Музу «спугнуть тоску» и подарить ему «час беспечный», а та улыбалась в ответ: «Голова твоя седая, / А в глазах — 16 лет!» (1923). И. Эренбург тоже иронизировал над своими стихами, сравнивая их с «голыми птенчиками» — «писклявыми, ещё не обсохшими»: «Мои стихи не исповедь певца, / Не повесть о любви высокого поэта», и скоро «имя мое забудут, стихи прочитав, усмехнутся» (1918, 1920).
В литературном процессе начала ХХ в. участвовала и небольшая группа так называемых новокрестьянских поэтов (Н. Клюев, С. Есенин, С. Клычков, П. Орешин, А. Ширяевец), которые противопоставляли деревню — «городу-дьяволу», природу — цивилизации («железный гость»), а себя и свои «избяные песни» — писателям«бумагоедам» с их «ржавыми книгами». Клюев даже договаривался до того, что «свить сенный воз мудрее, чем создать “Войну и мир” иль Шиллера балладу». В своих стихах он подчёркивал их деревенскую, крестьянскую, природную основу и мистический дух с помощью изощренных предметных метафор: «сплетаю стих — матёрый лапоть», «стихов веретено», «стихи — берестяные олени», «ладан стихов», «духостихи — златорогов стада», «вязанка сосновых слов», «молотобойных песен рой». И одновременно, расхваливая свои песни, стихопевец украшал их всевозможными эпитетами — «мои подснежные стихи», бурунные, яростные; стих глыбкий, яровчатый, прибойный; строки лавинные, божественные; слово захватистое, микулово, бездное; «орлиные псалмы». По примеру своего старшего наставника молодой С. Есенин также изобретал метафоры с деревенской окраской — «вишневый сок стихов», «песни гвоздь», «серпы стихов», «жернова поэм». «Поэт золотой бревенчатой избы» сочинил оригинальную формулу своей поэзии: «Звериных стихов моих грусть / Я кормил резедой и мятой».
Постепенно в есенинском творчестве предметные метафоры сменяются метафорическими глаголами и прилагательными — «засосал меня песенный плен», «каждый стих мой душу зверя лечит», «мое васильковое слово». В отличие от Клюева Есенин не восхвалял свои песни, а пытался судить о них более строго («Песни, песни, о чем вы кричите? / Иль вам нечего больше дать?», «Моя поэзия здесь больше не нужна») и понять, какой должна быть поэзия. Во-первых, она должна быть самобытной: «Миру нужно песенное слово / Петь по-свойски, даже как лягушка». Во-вторых, она должна отличаться новизной и выражать свое время: «Мы песни новые по-старому поём…», «научи мой стих кизиловым струиться соком». В-третьих, она должна служить народу и отечеству, но при этом сохранять свободу и независимость. И себя поэт осуждал за то, что «песней хриплой и недужной мешал… спать стране родной» и заявлял: «Отдам всю душу октябрю и маю, / Но только лиры милой не отдам». По его мнению, долг певца — не нарушать «правды жизни», «ласкать и карябать» людские души, не скрывая противоречий бытия.
Розу белую с чёрной жабой
Я хотел на земле повенчать.
(«Быть поэтом…», 1924)
В конце своей короткой жизни Есенин, признавая себя «поэтом хоть с небольшой, но ухватистой силою», мечтает, чтобы его «степное пенье сумело бронзой прозвенеть» (как пушкинская поэзия). И оно прозвенит, хотя сам певец об этом не узнает. Так не суждено было узнать о своей посмертной славе и другим поэтическим талантам этого времени — Гумилёву, Мандельштаму, Маяковскому, Цветаевой, которым достались «авторские страшные права» — «право стоять перед расстрелом», «право на общую яму», «право на выстрел в висок», «право на крюк на стене», как напишет через полвека поэт-эмигрант Иван Елагин.
В 20-е годы ХХ столетия происходит прощание с Серебряным веком и наступает новая эпоха — послереволюционная, советская.
Советский период
Стихи мои, птенцы, наследники,
Душеприказчики, истцы,
Молчальники и собеседники,
Смиренники и гордецы!
А. Тарковский
Спасибо же вам, стихи мои,
за то, что, когда пришла беда,
вы были мне вместо семьи,
вместо любви, вместо труда.
Б. Слуцкий
После революции «осколки» Серебряного века, оставшиеся на родине, пытались приспособиться к послереволюционной действительности, к советской власти. Маяковский, например, надеялся в грядущем поднять, «как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек». Асеев строил из стихов дом и собирался в тысячах строк «возносить великий Октябрь». Пастернак, вслед за Маяковским, возглашавшим «Мой труд любому труду родственен», жаждал «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком». Но такие попытки редко увенчались успехом. Кто-то предчувствовал, что «оборвут простую песенку о глиняных обидах и губы оловом зальют» (О. Мандельштам). Кого-то, «как реку, суровая эпоха повернула» и подменила жизнь (А. Ахматова). Кто-то, как Есенин, «остался в прошлом» одной ногой, скользил и падал. И большинство, в отличие от Маяковского, не хотели отдать лиру в «чужие руки».