Когда он стоял в нашей мастерской, я и смотреть-то на него не хотел, и даже когда писал о нем стихотворение, думал, в общем-то, не о нем, а о каком-то другом станке, красивом и совсем живом, — настолько, что он мог бы и в самом деле заболеть, приуныть в ожидании докторских внимательных рук.
А тут обыкновенный токарный, каких много: станина, задняя бабка, передняя, шпиндель, суппорт — и все дела. Мы когда-то разобрали его по деталям, по косточкам, подновили его внутренности, перебрали коробку скоростей, а маляр обмахнул его жесткой кисточкой и покрыл краской какого-то непонятного цвета, не то светло-серой, не то грязно-голубой. Вот и все.
И все-таки, когда я ближе подошел к нему, сердце забилось. Мне захотелось дотронуться до него, и не просто так, а по-дружески.
Иванов позвал на помощь почти всех ребят нашей группы. Пришли Колесников, Завьялов, Володька. Толкался на площадке рядом со станком и Ковальчук, и даже Губарик был здесь. Иванов не пожалел его больной печенки.
Две толстых доски лежали на ступенях лестницы. Два ломика, веревка и широкий брезентовый ремень — все было наготове.
— Хватайся, братва, кто за что может, — скомандовал Иванов. — Только берегись, прижмет — не отпустит.
Иванов, довольный своей шуткой, приспосабливал веревку, чтобы мы могли хорошенько побурлачить.
Мы облепили станок без особого рвения. Володька и Колесников стали рядом со мной.
— Знаменитость, — сказал Иван Колесников, похлопывая станок по задней бабке.
— Это почему? — спросил Губарик. Бледное, остроносое его лицо было вымазано чем-то густым и коричневым, не то тавотом, не то техническим вазелином.
— Отстаешь от жизни, Губарь. — Завывая на все лады, Колесо прочел: «Мы вправе себя называть докторами, мы вправе себя называть мастерами!»
— А чего не написал: «Мы вправе себя называть тракторами?» — бросил Ковальчук.
— Ты бы написал: «Мы вправе себя называть дураками», — разозлился я. Ковальчук пнул меня.
— Эй-эй, силы много! — крикнул Иванов. — Сейчас убудет. А ну, берись. Р-р-раз, два — взяли!
Володька навалился плечом на станок, засопел. Приналег и Ковальчук, и Завьялов. Но даже тут он спешил сообщить на ухо Губарику какую-то новость. Завьялов без новостей — это не Завьялов.
Илья Головин не знал, за что ему ухватиться, подходил к одному, другому и не нашел ничего лучшего, как дотянуться левой рукой до ручки суппорта. Он стал тужиться, но это выглядело неуклюже и забавно: тянуть станок вверх по лестнице одной только левой, да и то на расстоянии почти всей вытянутой руки мог только Илья — неумелый во всем, что касалось движений и силы.
— Толкай сзади! — закричал Иванов.
Илья отскочил, подошел ко мне и стал подталкивать меня в спину.
Станок еще не сдвинулся с места.
— Стоп! — закричал Иванов.
— А ну-ка ты, чернявый, давай сюда, — позвал он Илью. — И ты тоже, — показал он на меня. — И ты, который с перемазанной мордой.
Губарик оглядывался, кто же тут с перемазанной мордой. Ковальчук мазанул его по щеке.
— Вспотел, бедняга, — хмыкнул Ковальчук, и его толстый нос раздулся от улыбки.
— Я не могу, — сказал Губарик, обтирая лицо рукавом. — У меня печень болит, мне нельзя.
— Это у него печенка выступила от натуги, — не удержался Колесников. Все засмеялись.
— Печень-печень, — пробурчал Иванов. — Ты же не печенкой будешь тянуть, горбом. — Он поставил в упряжку Володьку, велел своему равнодушному напарнику оставаться впереди, а сам спустился вниз, ухватился за станину и опять скомандовал: — Раз, два — взяли!
Станок качнулся, пополз вверх, заскрипели доски. Тащить его было тяжело, силы у меня убывали, и постепенно все более враждебное отношение к станку росло во мне. Тяжелый, неподвижный, уродливый — и еще упирается. И зачем только я написал о нем стихи? Вымотаешься тут с ним так, что будет не до работы. А мне еще сегодня нужно помочь Андрею тащить стол на седьмой этаж. Тоже, наверно, не легче.
— Тут один по радио распинался насчет станка, — сказал Иванов, стирая рукавом пот со лба, когда мы решили передохнуть уже возле дверей цеха. — Оно, конечно, складно, только вот не пойму, о каком это он станке, об этом, что ли? Так тут и писать нечего, поднять да бросить. Вот уж разрисовал — и все в рифму.
— Это он у нас стихоплет, — сказал Ковальчук, указывая на меня. — Про станок написал, как про мать родную.
— Да ну? — удивился Иванов. — Вот это ладушки. С самим, значит, поэтом станок волокли. Ну-ка, поэт, дай петуха на память.
Иванов протянул свою ладонь, широкую, точно лопата, и жесткую, неудобную для пожатия, необхватную — никакой в ней не было гибкости и мягкости, как будто она была покрыта не кожей, а чешуей.
— А ну-ка срифмуй че-нибудь, — попросил Иванов, отпуская мою руку.
— Так не умею, — сказал я.
— Как же это — не умеешь? Ты же поэт, вот и давай, вкалывай.
— Так поэты не пишут, — сказал я. — Нужно походить, подумать.
— А ты парень с башкой, с башкой. Походить, говоришь, подумать. Ты малый не дурак, — горячо, затараторил Иванов.
— И дурак немалый, — услышал я шепот Завьялова.
И чего им нужно? Разыгрывают, что ли? Вот брошу их и уйду, сами потащат.
— Где это ты выучился на поэта? — не унимался Иванов. — Ты знаешь, я ведь в детстве тоже писал. Да еще как. Сяду — и полтетрадки отстрочу, сяду — и опять полтетрадки.
— На поэта не учатся, — сказал я, — это как-то само собой получается.
— Развитие в уме такое? — поддержал разговор Иванов.
Ребята стояли и слушали. Завьялов улыбался, Колесо ковырял в зубах. Губарик все еще старался стереть с лица тавот или вазелин. Староста отвернулся, ему неинтересно. Илья был внимателен и серьезен.
— Ну и огребают же эти поэты, — мечтательно сказал Иванов. — Вам по нарядам платят или так, прямо в руки?
Мне стало неловко. Я даже не думал никогда, что за стихи платят деньги.
— Я про это ничего не знаю, — сказал я.
— Ну и дурак, — рассердился Иванов. — Ты не зевай, а то, знаешь, там примажутся еще, я их давно унюхал, напарничков всяких. — Иванов дружески глянул на своего помощника, мол, извини, не про тебя. — А правду говорят, что поэты все выдумывают?
— Это фантазия, а не выдумка, — сказал я.
— Хороши пироги, — покачал головой Иванов. — А чего ж тогда правда?
— Вот она, правда, — сказал молчавший до того напарник Иванова. — Он про станок насочинял, его по радио передали, он деньги получит, а ты этот станок на хребте приволок.
— Хорошо сказано, лады, — обрадовался Иванов. Но тут же сообразил: — Так ведь и он приволок.
— «Мы пахали» — сказала муха, сидя на рогах у быка, — глубокомысленно изрек напарник Иванова.
— Во загнул, — обрадовался Иванов. — Он у меня всегда такой, как скажет, так в масть. Но это ты не по делу, Сашок, не по делу. Парень свой. Знаменитость. Деньгу получит, может, еще и тяпнем по рюмахе. Тяпнем, а?
— Может, и тяпнем, — сказал я, совершенно не понимая, зачем он все это говорит. И все-таки мне было приятно, что разговор идет про мои стихи.
— А ты про что еще можешь? — спросил Иванов. — Про начальника цеха можешь? А про мастера? Вот бы ему вложить! Ну, а про меня сможешь? — Иванов ударил себя кулаком в грудь. — А что, я парень что надо. Про таких как раз и пишут.
— Родился, крестился, помер, — негромко вставил Завьялов.
Иванов не услышал. Он был увлечен.
— Хочешь, я тебе буду темы давать? У меня их полно. Голова работает! Только пиши. Твое дело наврать красиво, а уж правды я тебе найду, будь спокоен. А потом, как получим куш… Вот житуха пойдет!
Иванов размахивал руками, хлопал себя по ляжкам, приседал. Он и шутил, и не шутил.