Литмир - Электронная Библиотека

— Лёпа, она тебе не понравится, — вдруг сказал Володька.

— Почему это не понравится?

— Не в твоем вкусе. Тощая. Руки и ноги — как спички, а глаза — во! По кулаку. — Володька подставил к бровям два своих кулачища.

— Такие глаза девчонкам идут, — сказал я. — Не то, что тебе. У тебя тоже по кулаку, а толку-то!

— Это почему? — удивился Володька.

— Да так уж, гляделки — и все.

— Сам дурак, — бросил Володька и хмыкнул: — А этот наш, косолапый-то, ну этот-то наш…

— Ковальчук, что ли?

— Ну да. Весь вечер ее подлавливал. Только она от меня, а он — раз — и к ней. А она как глянет на него, он в сторону. Умора. Ее не поймешь. То молчит, вздыхает, то вдруг как затараторит. Словечки у нее — будь здоров: «восхитительно, упоительно, бесподобно». Как выдаст, как выдаст. А уж танцует она!

— Не то, что мы? — в шутку спросил я.

— Что ты! Она такой закрутила вальс. Меня хотела пригласить, а я никак.

— Мы же учились с тобой, — сказал я.

— То с тобой, а то с девчонкой. В Таврическом знаешь какой зал? Все видно, — сказал Володька.

Я вспомнил наши праздничные вечера. С танцами и смущенной толкотней по углам большого актового зала. В наше мужское училище приезжали девчонки, тоже ремесленницы, но мы не знали, как себя вести, как приглашать их на танец, прятались друг за друга, парни приглашали парней, и лишь немногие, самые смелые и красивые ребята, выводили на середину зала раскрасневшихся ремесленниц, неуклюже дергались в быстром фокстроте или медленно, скованно вышагивали в плавном танго. Вальс не получался ни у кого. Я представляю, как было трудно Володьке на празднике в Таврическом дворце. Я сочувствовал и завидовал. Мне туда попасть не удалось, не хватило билетов. Их раздали только самым лучшим нашим ученикам и еще комсогруппоргу и старосте группы Ковальчуку.

— У нее, между прочим, есть одна особая примета, — усмехнулся Володька. Я подумал, что сейчас он скажет что-нибудь такое… — У нее родинка вот здесь, — прошептал мой друг. Длинным и не очень-то чистым своим ногтем на мизинце (Володька отращивал его долго, старательно) он ткнул мне в грудь немного пониже шеи.

— Подглядывал? — спросил я с усмешкой.

— Да ну тебя, Лёпа. Такое у нее платье. Чего подглядывать, — смутился Володька.

Я подумал, что напрасно его обижаю, и спросил:

— А Ковальчук с ней танцевал?

— Куда ему, криволапому. А вообще-то хотел. Два раза ее приглашал. Не пошла.

Володька даже представить не мог, как он обрадовал меня этим признанием. Уж кого-кого, а Дмитрия Ковальчука я терпеть не мог. За все три года учебы ни с кем я так не враждовал.

А все началось как будто бы даже с дружбы. Это было еще в те дни, когда мы только-только поступили в училище, когда нам еще не выдали форму и все ходили кто в чем, когда Ковальчук был тихим и молчаливым. Он приехал из деревни и не знал еще, как вести себя среди городских мальчишек, и ему показалось, что я все знаю. Он часто подходил ко мне и спрашивал: «А это кто? А теперь что мы будем делать? А как ты думаешь, наш мастер — ничего?».

Ковальчук быстро освоился. Он был крепким, сильным, изворотливым парнем. А когда мастер назначил его старостой группы, и вовсе переменился. Из молчаливого стал разговорчивым, из уступчивого — непробиваемым и настырным. Ему всюду хотелось быть первым, как он говорил, «для авторитету». Играют ребята в футбол, он обязательно первым должен забить мяч в ворота. Ради этого он готов был всех «ковать», отшвыривать, хитрить. Начнем играть в шахматы — и тут он должен хотя бы на партию оказаться впереди, не постесняется выложить перед соперником кулак — для намека. И так во всем. Даже когда я написал стихотворение в нашу стенную газету, Ковальчук тоже попробовал сочинять. Не получилось, и он обозлился.

Ковальчук помнил все обиды и никому их не прощал. Он охотно высмеивал чужие слабости, он верил только своей силе и своим суждениям или приказам взрослых. Он был снисходителен только к тем, кто его слушался беспрекословно. Таких было мало, почти все ссорились с Ковальчуком. Но Володька с ним ладил, как он ладил со всеми.

«Чего ты водишься с этим дурачком?» — ревниво спрашивал я иногда у моего друга, когда видел его вместе со старостой. «А что? Он мужик толковый. Группу держит и сам вкалывает».

Для Володьки много значило, если человек умел хорошо работать. Он тоже «вкалывал» как одержимый. Володьке хотелось обязательно остаться в седьмом цехе, в лучшем цехе завода. Всем там хотелось остаться, всем, кто проходил в нем производственную практику. И мне тоже. «Это фирма, — говорили все о седьмом цехе. — Уж если в нем поработаешь — будущее обеспечено». И все ребята нашей группы старались работать так, чтобы бригадиры захотели оставить нас у себя, чтобы мастер не упек нас в какую-нибудь «шарагу», как он грозил иногда в сердцах. Три года мы учились на слесарей — сборщиков точных приборов, и вот осталось до выпуска всего четыре дня.

Володька смотрел-смотрел на убегающие рельсы и повернулся ко мне.

— Ты придумал, что подарить мастаку? — спросил он.

— Может, рубашку? — спохватился я, совсем забыв, что всей группой мы договорились сообразить какой-нибудь общий подарок на прощанье.

— Нужна ему рубашка! — отрубил Володька. — Ковальчук предлагает скинуться на портфель.

— Твой Ковальчук напредлагает, — сказал я, представив, как наш мастер в своей кожаной спортивной курточке широкой легкой походкой вышагивает с портфелем. — Уж лучше купить запасное колесо для его мотоцикла, — предложил я.

— А что, колесо ему как раз, — неожиданно поддержал Володька. — Надо подумать.

И мой друг снова уставился на трамвайные рельсы, ровные, блестящие, будто без всяких стыков.

Я тоже смотрел через стекло, но думал не о подарке мастеру. Ни о чем и, кажется, обо всем сразу. О близком и далеком.

Рельсы, их бег и постукивание колес всегда напоминали мне одну и ту же бесконечно длинную дорогу. Невеселую, утомительную. Позади война — вой сирен, бомбоубежища и мое протяжное клянчанье по утрам: «Мама, дай корочку хлеба». А впереди — тыл, какой-то далекий-далекий город, в котором отец, как он рассказывал в письмах, ест пироги с капустой. К сытной и спокойной жизни везет нас товарный вагон, последний в составе. Его больше других мотает из стороны в сторону. Так мотает, что даже трудно выпить кружку кипятку. Иногда от толчка валится набок раскаленная печка-буржуйка. А под нами все время что-то скрипит, звякает, скрежещет.

В задней стене вагона широкие щели. Я все смотрю одним глазом, смотрю, как убегают от нас земля, рельсы, шпалы.

Я тогда еще очень смутно догадывался, что это убегает от меня мое детство, в котором были мать и отец, веселые праздники и много всего такого, чего уже не вернуть. Впереди меня ждала смерть родителей, детдом и дороги — от села к селу, от города к городу, от полустанка к полустанку. Долго я был бродягой, пока не вернулся в Ленинград к родственникам.

Рельсы, рельсы, куда вы опять? Ремесленное позади. Я учился, ждал, надеялся, но чаще не думал о том, что будет впереди, а теперь вот осталось всего четыре дня, и мы все разойдемся, разъедемся, кто куда. В субботу, в самый день выпуска, мне исполнится семнадцать лет. Как уже много, и как незаметно я взрослею. Годы навстречу, месяцы, дни. Сколько их, и какими они будут у меня?

Что подарить?

Я и не заметил, как мы подъехали к нашей остановке.

— Лёпа, на выход, — подтолкнул меня Володька. — Бежим, а то опоздаем на завтрак.

Мы с трудом выбрались из трамвая и побежали. По Дороге догнали Славку Губаревского, высокого сутулого парня в очках. У него всегда топорщилась гимнастерка из-под кожаного ремня. Она топорщилась и в первые дни учебы, и теперь, через три года. «Опять яблоки воровал», — подшучивал над ним мастер и одергивал Славкину гимнастерку, собирал складки за спиной, как полагалось по форме. Славка краснел, смущенно хмыкал, почесывал голову, обещал, что так и будет теперь всегда, но уже через несколько минут гимнастерка снова пузырилась на нем, и неуклюжий подслеповатый Губарик был больше похож на озабоченного старого аптекаря, чем на бывалого ремесленника.

2
{"b":"562937","o":1}