Дядя Яша погасил папиросу, медленно поднялся и тяжело, вперевалочку зашагал к своему станку в самый дальний угол цеха. А мы еще остались сидеть. Молчали.
Подошел к курилке высокий тощий Пегашов. Ему лет тридцать пять, а выглядит стариком. Всегда от него тянет перегаром и всегда он «стреляет»: папиросы, спички, деньги. Наберет долг, а потом, в день получки, стоит у выхода из цеха и чуть не у каждого встречного спрашивает: «Я тебе должен?». Странно и жалко выглядит он при этом. Видно по глазам, как ему неохота раздавать свой заработок и как он ничего не может с собой поделать.
— Закурить есть? — спросил Пегашов.
— Нет, — ответил я и встал.
— Ну и ладненько, — сказал Пегашов и заглянул внутрь курилки.
— Парни, дайте подымить.
— На вот, что осталось, — предложил Завьялов.
— Ну и ладненько, — обрадовался Пегашов. — Ну и спасибо. — И с жадностью впился в окурок.
Подбежал и Савельич. По пути он включил на полную громкость репродуктор на стене.
Цех наполнился протяжными звуками скрипок.
— О чем вы тут, о водке или о девочках? — спросил Савельич, доставая папиросы и спички. — Анекдот хочешь? — спросил он Пегашова.
Я пошел к станку. Все анекдоты Савельича я уже слышал по нескольку раз.
«Надо работать, — говорил я себе, — надо делать дело», — уговаривал я себя, подходя к рабочему месту. А ноги не шли, глаза не смотрели, одни только уши мои охотно прислушивались к скрипкам. Это было так странно — гул станков, постукивание молоточков, шуршание напильников — и нежные звуки какой-то красивой мелодии. Когда я подошел к станку, музыка смолкла.
— Давай-давай, — сказал сердито бригадир. — Сколько можно? Ты как вареный.
Я зажал валик в цанге, включил станок, взял в руки шкурку и вдруг услышал:
— Наш корреспондент побывал в ремесленном училище, — сказал диктор.
А потом послышалось что-то сильнее грома. Писклявый голос закричал на весь цех: «Ремонт станка!»
Да нет же, это вовсе не я читаю стихотворение, и не мое оно вовсе. Это какой-то ужасно смешной и нахальный мальчишка говорит, что «мы вправе себя называть докторами, мы вправе себя называть мастерами…» Он орет в репродуктор еще и про то, что у него нет отца, матери, что он из детдома, но теперь у него все хорошо, только вот по французскому слабовато. Он орет это, кажется, всему миру. И его слушает весь мир, весь цех.
Бригадир повернулся на своем стуле в сторону репродуктора, чешет за ухом, улыбается. Поблескивает золотая коронка на зубе. Слушают, выбравшись из курилки, Савельич и Пегашов. Пускают дым, поглядывают на репродуктор. Подбежал мастер цеха, сует им наряды, а они отмахиваются, показывают на радио и на меня.
Вечно этот мастер не вовремя. Все он бегает, чего-то требует, предлагает, о чем-то спорит, никак ему не подождать. Волосы у него от спешки торчком, глаза мечутся из стороны в сторону, и никак им не остановиться, не подумать мастеру о чем-нибудь не спеша, не послушать.
Идет староста. Иди-иди. Чья взяла? Это же я читаю, слышишь? Так-то вот. Съел? Ну чего проходишь, чего проходишь? Делаешь вид, что неинтересно?
А где дядя Яша? Что-то он далеко. И не смотрит даже, уткнулся в свой станок. Крикнуть бы ему.
А начальник цеха слушает? А директор училища? А мастак? А все мои ребята из литкружка? А все-все, кто есть в Ленинграде? Ну как же, конечно, слушают. На то и радио, чтобы для всех.
Когда голос диктора смолк, стало тихо. Слишком тихо. Уж такая наступила тишина, что даже неловко. Как будто я теперь сам, не по радио, а вот отсюда, с деревянной подставки перед станком должен произнести речь или прочесть еще какое-нибудь стихотворение.
Когда опять послышался голос диктора, было даже странно слышать разговор о другом, тем более о коровах и надоях молока. Я отвернулся.
— Это здорово ты загнул про станок, — сказал бригадир. — Уж так ты его расписал. — Было не понять, хвалит он или подшучивает.
— Эй, Ленька, да ты у нас теперь знаменитость! — крикнул Завьялов. Я не обернулся. А что, может быть, и знаменитость.
Кто-то больно шлепнул меня по плечу.
— Слушай, Лёпа. Кончай ты эту бодягу, ты теперь стихами будешь деньгу заколачивать.
— Ладно-ладно, отстань, — сказал бригадир. — Поэтом, как говорится, может он не быть, но работягой быть обязан. Ну-ка, поэт, чьи это слова?
Я напряг свою память, уж очень не хотелось оказаться незнайкой, но ничего я не мог вспомнить, как ни старался.
— Эх ты, поэт. Это же высказался твой коллега Некрасов. Знаешь такого?
— Еще бы, — сказал я смущенно.
— То-то же. Значит, понял главную идею? А теперь вкалывай, раз понял. И ты, парень, ему не мешай, у меня дело горит.
Скуластое, энергичное лицо бригадира показалось мне строгим как никогда, и голос его стал покрепче, порезче прежнего. «Уж не завидует ли он мне?» — подумал я.
Володька, перед тем как уйти, шепнул:
— Лёпа, не мандражируй, ты на подъеме. Сегодня вечером можешь почитать стихи Тараканихе. Ладно уж, иди к ней ты. Потом получишь и письма.
Володька ушел. «Какой он хороший парень, настоящий друг, — счастливо подумал я. — И как внезапно все получилось, и как прекрасно. Через несколько часов я побегу к ней и тогда…»
Хотелось подольше подумать о Любе, о нашей встрече, но теперь надо было внимательно смотреть на валик, на его блеск, по которому легко узнать, где шкурка коснулась металла, а где еще нет.
Передо мной было окно, а за окном безлюдная улица, вдоль тротуара деревья без крон. На каждой культе тонкие побеги, как пух. Только лет через пять ветер снова качнет их подросшие гибкие ветви. А пока…
А пока оказаться бы мне сейчас не здесь, не в цехе, а где-нибудь в другом месте, ну хотя бы на моей набережной, посидеть бы на преющих бревнах перед медленным течением воды, увидеть бы, как спешит буксир без барж и без плотов, как он не режет, а упрямо расталкивает воду: посмотреть бы мне на берега, заваленные грудами щебенки и цемента. Не надо мне никаких дворцов, никаких пышных зданий, мне хорошо на бревнах, как нигде; одиноко, грустно и хорошо. Подумал бы я о том, что прошло, о том, что есть, и о том, что еще впереди.
— Здравствуй, Заяц! — услышал я за спиной сиплый, даже надсадный голос.
— Привет, привет, мужики. Как житуха?
— Как всегда, круглое катаем, плоское таскаем. — Сиплый бас захохотал, как будто часто и тяжело задышали дырявые мехи кузнечного горна. Я обернулся.
В кепочке, надвинутой на глаза, передо мной стоял такелажник Иванов. В левой руке у него были широченные перчатки для черной работы. Но лапы такие, что эти перчатки как раз впору. Я еще никогда не видел человека с такими руками, как у Иванова, с таким квадратным, как будто металлическим туловищем на коротких крепких ногах, с таким красным большеносым лицом. Иванов казался мне не просто такелажником, каких немало на заводе, а самим подъемным краном, надежным и прочным.
За спиной Иванова стоял в некотором отдалении его напарник. Молодой и, должно быть, не очень-то сильный. Лицо его было безучастно ко всему. В глазах лень и скука и еще что-то такое, от чего парень смотрит с холодом и отчужденностью, — мол, вы сами по себе, а я сам по себе.
— Зайцев, отдай парнишку на подмогу. Двое моих ушли, не допрем.
— Иванов! Тебе ли помогать? — усмехнулся бригадир.
— Лошадь и та, бывает, подмоги просит, — резонно заметил Иванов.
— Так ты же не лошадь, — не унимался Зайцев. — Стыдно, Иванов, стыдно!
Иванов и в самом деле засмущался, красное лицо его стало багровым, но ответил он бодро:
— Не жмись, дай парня минут на двадцать. Вернули нам этот станок из ремесла. Маленький вроде, а запросто пупок надорвешь.
— У меня свое дело горит, — рассерженно сказал Зайцев. — Ладно, бери, но ненадолго. Иди помоги им, — сказал мне Зайцев.
Станок стоял на лестнице на целый пролет ниже нашего цеха. Это был тот самый «гроб петровских времен», о котором я написал стихотворение.
Странно было видеть его здесь. Именно сегодня, именно теперь. Как будто он явился ко мне, как являлся Сивка-Бурка — вещая каурка к своему Иванушке.