Литмир - Электронная Библиотека

Молчи...

Иван Ильич вдруг схватился со стула и затопал ногами.

— Молчи... алкоголик, дрянь, сумасшедший... Молчи...

IV.

Теперь орал пьяный попугай.

Охватив толстым клювом одну из жердочек, он спускался вниз и подымался вверх и все время смотрел на кого-то страшными глазами. И рвал жердочки.

Он был пьян и грезил.

В красноватом тумане ему мерещился враг, которого он смертельно ненавидел и с которым уже давно жаждал биться на жизнь и на смерть. Тысячи блестящих, как искры, пичужек носились кругом и ужасались, какой он страшный, сильный и смелый... И отвага кипела у него в груди, и перья на его хвосте стояли дыбом, и он грозил врагу этим хвостом и клювом, и глазами...

И опьяневшая белка тоже грезила.

Прикрывшись хвостом, как распущенным парусом, она молча, с безумной быстротою бросалась с подоконника на шкаф, со шкафа на этажерку, с этажерки на пол...

Ей казалось, что над ней шумят вершины гигантов-деревьев и сотни сородичей с зеленых веток глядят на нее, какая она молодая, пушистая, красивая. И она делала вид, что ей душно, что она изнемогает от страшного запаха сосны, от света солнца, от птичьего свиста и гомона, от счастья, от свободы, от жизни...

Ах, жизнь!..

— Гамлет, принц Датский... в атласном кафтане...

Шпага на боку... весь театр, как один человек, не шелохнется... Весь дышит на тебя и глаз не сводит... Наполеон... Фигура!.. Ах, только поправлюсь, и конец...

Ах, как хорошо иметь от Бога талант... Только до осени, и айда, марш в дорогу!.. Жмуров-Донской и я...

Гамлет, принц Датский... Господи Иисусе, до чего мне хорошо!.. Не понимаю даже!..

У Ивана Ильича по лицу потекли слезы. Он закрывал и открывал глаза и то бросался умолять гостей пить, то кричал:

— Ниц, богомаз... и ты, женщина, ничтожество тебе имя — ниц!..

То падал в молитвенном экстазе на колени и говорил, говорил... Он говорил о великом таланте, данном ему Богом, о Гамлете, принце Датском, о необыкновенных женщинах, которые его любили, о безумных восторгах толпы, — говорил, что осенью, нынешней же осенью, только немного поправится печень, — все это опять к нему вернется, и друзья увидят его в венке, шествующим в храм славы, рядом с лучшим, благороднейшим из людей, Жмуровым-Донским, российским самородком...

Он кашлял, задыхался и говорил, говорил...

А попугай кричал, и белка продолжала носиться, как безумная...

_____

V.

Поздно ночью гости ушли.

В комнату смотрел серый рассвет, и красноватого тумана в ней уже не было.

Попугай спал на жердочке, и перья на его хохле лежали, и было видно, что это дряблый, изживший свои силы, ощипанный и жалкий попугай, от которого, быть может, краснея, отвернулись на его родине.

И белка была старая, некрасивая, с облысевшей и слежавшейся шерстью. И, вероятно, было уже недалеко время, когда их обоих должны будуть выбросить на задний двор в мусорную яму...

Старый актер тоже спал. Он лежал на боку, свернувшись в клубок, под тощим, сшитым из белых и черных лоскутов одеялом, в красноватом свете недавно казавшимся пышной мантией, подбитой горностаем.

Пары еще туманили ему голову, и крылья еще держали его во сне...

Он спал и грезил. Он видел камень, необыкновеннейший рубин — вулкан огнедышащий. Вулкан дышал ему прямо в рот, и от этого рот у него был полон жаркой крови, и она текла вниз по подушке, белью, и в ней липли его пальбы, сжатые судорожно в молитвенном экстазе...

СОБАКА ПРОФЕССОРА

Профессор часто с ней беседовал. Иногда, если это происходило в аудитории, разговор носил характер милостивой профессорской шутки, которая должна была вызвать улыбку у студентов. Но чаще, если это было в профессорской лаборатории, с глазу на глаз, профессор, человек старый и одинокий, говорил серьезно, по-старчески делясь с ней мыслями, как бы видя в ней ученого собрата.

— Итак, Румп, проделаем сегодня опыт, который докажет, что целые поколения врачей ошибались, полагая, что…

Румп слушал о поколениях врачей, которые ошибались, моргал глазами и ждал. Он знал, что вслед за речью профессор непременно положит его на стол, или поставит ему какую-нибудь клизму, или воткнет куда-нибудь иглу, или наденет на него маску… после чего с ним произойдет одно из обычных странных явлений, которых объяснить себе нельзя.

Румп, честный пес волчьей породы, давно уже служил науке и был любимым объектом профессорских опытов. И так как профессор был очень любознателен, то Румпу, в сущности, приходилось переносить на себе всю тяжесть экспериментальной медицины.

Это проявлялось в том, что он то целый месяц ходил забинтованный, с громадной опухолью на шее, выросшей за одну ночь, так что совестно было показываться студентам, то, как йоркширский боров, начинал непомерно толстеть, то временно терял зрение или слух, то у него отнимались вдруг ноги.

Профессору это было нужно. Румпу — нет.

Но он так привык к этим странностям в своей жизни, что оставался уже равнодушным и если б у него вдруг выросли рога или появился хобот, он бы тоже не удивился.

Но главное было не в этом; главное — наука не убила в нем ни одного инстинкта и он чувствовал себя самой обыкновенной собакой, а настоящая собачья жизнь проходила как-то вне его.

Иногда в окне он видел внизу город, великолепный фантастический город, который чернел людьми, шумел трамваями и автомобилями, гудел пароходными сиренами и заводскими гудками, и как всякой доброй собаке ему хотелось бежать обнюхиваться, иметь встречи, завязывать романы, видеть шумные обильные базары, за кем-то гнаться, вдыхать ноздрями воздух, в котором обилие запахов ничего не говорило людям, но ему раскрыло бы целые истории.

В молодые годы ему, разумеется, не так трудно было бы сломать деревянную клетку, но как-то выходило всегда так, что желание сделать это приходило как раз в такую пору, когда он лежал или без ног, или с трубкой в пищеводе и со вспоротым животом.

И таким образом, с несомненными зачатками серьезного научного образования, он вырос одиноким, не зная, в сущности, таких простых вещей, как сладость свободы и утехи любви.

В пятнадцать лет Румп был глубоким, ничего не испытавшим стариком, ибо пятнадцать собачьих лет приблизительно то же самое, что семьдесят пять человеческих.

Морда у его пасти успела не только поседеть, но и принять какой-то зеленоватый оттенок; он был безумно худ — ребра можно было пересчитать — весь в проплешинах, а один глаз, после одного интересного опыта, он так и не смог себе вернуть. И, одноглазый, худой, выгорбленный, с подагрической походкой, какой-то неживой, он наводил ужас.

Но для старого профессора он был тем же Румпом, тем же верным покорным помощником, самым лучшим и терпеливым слушателем в тихие лабораторные часы.

И однажды профессор, надев пенсне, сказал ему — и это вышло необыкновенно торжественно:

— Румп, судьба захотела, наконец, чтоб мы близко подошли к чуду, касающемуся одной из глубочайших тайн жизни — ее механики. Это чудо, Румп, должно произвести такой крутой переворот во всем, что жизнь в будущем рисуется мне как утопический вымысел романиста. Мне хотелось бы, чтобы вы хорошо меня поняли, Румп (во время бесед профессор всегда обращался к Румпу на «вы»), — человек по своей воле сможет растянуть свою жизнь на столетие, на два, может быть, на три — кто знает? Получив новый заряд жизненной энергии, скажем, теперь, в двадцатом столетии, он в двадцать втором для далеких поколений сможет явиться живым очевидцем великих потрясений, которые перенесло современное человечество.

Вдумайтесь хорошенько, Румп —живым очевидцем.

И профессор засучил рукава, что для Румпа всегда было верным признаком, что сейчас будет стол, скальпель, клистирная трубка или игла.

— Да, Румп, кажется, мы нашли средство поднимммть энергию самого одряхлевшего организма. Мы будем возвращать молодость, как некогда Мефистофель сделал это с Фаустом. Сегодня кролики и свинки сказали мне. Вы же, Румп, мой благородный товарищ, стоящий на зоологической лестнице бесконечно выше, должны подтвердить это.

13
{"b":"562600","o":1}