Нужно было хоть как-то унять душевную сумятицу, превозмочь тревогу, которая заполонила грудь, хоть как-то уравновесить мучительные мысли, прежде чем заявляться на суд матери. Родион и физически устал, отшагав по родной земле немалую дорогу. Потому что шагал без остановок, стараясь убежать от невыразимого отчаяния, которое только что пережил в родной деревне.
Лес далекого детства не исцелил его. В глазах Родиона не плескалась радость от свидания с родной землей, их затопило необратимое отчаяние. И унять его мог только один человек на свете. Родион торопился на свидание, он шел на встречу, от которой зависела теперь его жизнь…
Знобящая прохлада старинного парка ударила пряным настоем уставших за длинные столетия деревьев. В неухоженной зелени совсем ослепла аллея, насупленно не признала позднего пришельца. Кряжистые дубы шумели тревожным верхним гулом, скрипуче ворчали неразрывно сцепившиеся акации, дремуче покачивались разлапистые ели.
Родион брел к барской усадьбе, и в его памяти текли ожившие картины: по той липовой аллее полз фашистский грузовик к оврагу, за теплицей защелкали убийцы затворами… Мучительные видения леденили сердце, и прогнать их мог только один человек…
— Козлову Матрену Пантелеевну… — выигрывая время, все повторяла и повторяла дежурная по флигелю. Ощупала глазами Родиона. — Сейчас, голубчик, повремени чуток…
Тяжкое смятение охватило Родиона: как-то они встретятся? Истерзанное жизнью сердце молило о милосердии.
Дежурная неслышно выскользнула из приемного покоя. Невыносимое страдальческое лицо, близорукие усталые глаза. И тот же вопрос:
— Козлову Матрену Пантелеевну? — На тяжелом выдохе: — Кто же ей будете? Сын? — Печально дрогнул голос. — Раньше бы поспеть, сынок… Зимой похоронили… Где? А у кого нет родных, мы хороним в конце аллеи…
Он опоздал на свидание с матерью. И теперь стоял в конце аллеи.
Было тихо и мертво вокруг, только ржаво каркали вороны, перелетая с сосны на сосну. Торопливо отесанный крест слезился смолой. Среди своих, в своей земле спала его мать. И деревья над ней шумели свои…
Укоризненно молчала родная земля.
Долго звала его Матрена Пантелеевна! Навсегда потеряла голос.
Надо было идти… Родион не знал, в какую сторону ему шагать. Заросшая аллея зелеными кустами упиралась в овраг…
Звенигород — Москва
1978—1979 гг.
САБЛЯ БЕЗ НОЖЕН
Старый маршал умирал. Смерть не пугала его, он прожил достаточно долгий век, чтобы страшиться неизбежного. За длинные ратные годы солдат дослужился до маршала и много задолжал смерти. Она щадила его на поле брани и теперь пришла за своим. Подкараулив солдата в постели, неторопливо рушила могучий некогда организм. Она не терзала рвущей, нестерпимой болью, не накатывалась мучительными приступами — смерть обрекла его на осознанное и беспомощное угасание. На страшном пороге в ничто она дала отступного и позволила разуму обрести печальную ясность, разрешила старому солдату побывать в невозвратном прошлом.
Воспоминания наплывали из такого далека, что порой маршалу казалось — он перехитрил годы и слишком надолго задержался в чужом времени. Отрешенный, смирившийся с приговором, не подлежащим обжалованию, не докучая ближним капризами, блуждал он по закоулкам просветленной памяти.
Картины выстраивались хаотично, наталкивались друг на друга, словно чья-то злая прихоть сплетала их в неуправляемый, алогичный ряд. И от этой мучительной мешанины поднимался томящий звон в ушах, пронзительно и протяжно стыл на самой высокой ноте, а потом разлетался на тысячи осколков, и комната заполнялась фанфарным пением, посвистом невидимых пуль, конским ржанием.
А по размытым сумерками стенам шли живые и близкие картины и чудились такими осязаемыми, предметными, что хотелось дотронуться до лиц, пощупать вещи, чтобы хоть на секунду удержать дорогие видения.
Старый солдат пытался пружинить безвольные, уже непослушные руки, но онемевшие пальцы бастовали, не двигались. Жгучая обида на свою немощь разливалась в зыбком сознании, туманила мозг, стушевывала приметы сегодняшнего дня.
Тогда маршал плохо узнавал домашние предметы и проваливался в топкие границы яви и забытья. Тихие разговоры близких казались ему голосами давно ушедших из жизни друзей, оконная рама плющилась в амбразуру командного пункта, а на дачный домик напротив наползала черепичная папаха, и он вдруг оборачивался скособоченным родным куренем.
…В носу щиплет от кизячного дыма. Резко цвиркают струйки молока о дно подойника. Он ссыпает на старую мешковину пахучие пупырчатые огурцы и ловит на себе тихий взгляд матери. Ее лицо выплыло из немереных глубин и обласкало давно забытыми глазами. Но скорбные морщинки побеждают радость и вычерчивают на ее лице острую тревогу и грусть. Что-то доброе шепчет она Степану, а ему смешно и щекотно от окаймленных невесомым пушком теплых губ, от сбивчивого горячего дыхания. Он зарывается головой в материнский сарафан, стараясь уйти от насмешливых ухмылок своих однолеток, которые гроздьями повисли на плетне и нахально разглядывают их двор, чтобы тут же обо всем растрезвонить по хутору. Степан рванулся, сиганул через плетень и ловко поймал Петькино запястье. Вымещая на приятеле досаду, до боли стиснул его руку.
— Герой, ей-богу, герой. Не руки, а тиски слесарные. Неизбывная в тебе силища, Степан Иванович, — откуда-то из провальной тишины рокотал мягкий голос, успокаивающий и покровительственный. — Выходит, на поправку пошел, подниматься пора!
Маршал подосадовал, что доктор со своим профессиональным оптимизмом таким бодрячком вторгся в его детство и катил, катил округлые и такие ненужные сейчас слова. Он не мог простить ему непрошеного вторжения и силился подольше удержать лицо матери. Но оно уходило в лиловую пелену, дробилось на несколько лиц, принимая образы жены и каких-то других запомнившихся ему женщин, сливаясь в иконописный и скорбный девичий лик. Он бессильно осознавал, что мать уходит навсегда и он видит ее в последний раз. Беспомощная ярость кипела в нем: зачем прервали его сон и не дали отдубасить приятеля?
Степан Иванович долго не размыкал веки, его сознание холодно фильтровало докторскую скороговорку. Ему даже стало забавно послушать, как сумеет его давний друг выдать черное за белое, неотвратимость обернуть в надежду, немощь в силу.
— Выкарабкался, вылез, дружище. Кровь по жилам загудела, сила в руки пошла. Нет, вы поглядите на мою руку… — Это уже для успокоения домашних. — Синий круг что кандальная мета. Видите? — И для больного, увеличив дозу бодрости в голосе: — Оклемался, Иваныч, кризис перешагнул.
Маршал открыл глаза. И, натолкнувшись на его тихий, непротестующий взгляд, осекся, враз замолчал доктор.
Он многое повидал, состарившийся в борьбе за чужие жизни, наукой не титулованный врач. На его веку в медицину пришли умные и мудреные приборы, которые изнутри лучше любого глаза высвечивали пациента, чутко выслушивали его охи и вздохи. И доктор охотно принимал рукотворных помощников, видел в разноцветных индикаторных вспышках хорошее для себя подспорье. Но по старинке он больше доверял своей интуиции и тому диагнозу, который диктовало ему неуловимое докторское чутье. Он и себе не мог толком объяснить, откуда приходила уверенность, но порой одного взгляда было достаточно, чтобы суждение стало окончательным и ясным. Глаза больного говорили старому доктору больше, чем все показания приборов; он чутко слышал, как дышит кожа, и мгновенно отмечал, если подкрадывался к ней предательский, чуждый жизни цвет. По наклону головы, походке безошибочно определял, каков запас сил у пациента и сумеет ли он отстоять себя.
Правда, в этот дом старого доктора теперь приглашали нечасто. С тех пор как его давний друг достиг всенародной славы, служебные перегородки отдалили их, утвердили на определенных житейских орбитах. Здоровье маршала было отдано в руки именитых докторов, а перечень его хворей и недугов хранился в регистратуре специальной поликлиники. И доктор стеснялся попусту объявляться в доме, озаренном сиянием Золотых Звезд хозяина, которые заслужил он честно и справедливо — заслужил героической жизнью советского солдата.