Доктор Франк, сделав рентген, установил, что у меня, помимо плеврита и истощения, двустороннее воспаление легких. Курировали отделение два врача — профессор Беттнер и доктор Шаум. И хотя в моем случае им оставалось только терпеливо ждать — ведь лекарств-то все равно не было никаких, их забота и личное внимание, несомненно, имели решающие значение для постепенного преодоления тяжелой болезни. Пользуюсь случаем сердечно поблагодарить их обоих. Доктор Шаум, наверное, и не подозревал, сколь важно для меня было время от времени беседовать с ним. Ощущение собственной значимости и возможность расслабиться приносили мне внутреннее удовлетворение, какого я уже давно не испытывал.
Я лежал в постели и был совершенно спокоен, счастлив и полон надежд. Раз в день нам давали поесть — как правило, мучную похлебку, иногда бобовый или гороховый суп, казавшийся изысканным деликатесом. Порой и во второй половине дня кое-что перепадало. Однако еды было недостаточно, чтобы спасти моих соседей по палате, страдавших от тяжелых голодных отеков. Они умирали один за другим, и их места тотчас занимали такие же безнадежные больные. У всех были отеки, незаживающие раны и водянка. Доктор Шаум постоянно пунктировал плевру и околосердечную сумку — единственное, пожалуй, что он мог сделать в этих условиях. Меня особенно тронула смерть моего соседа, тринадцатилетнего мальчика, которому несколько раз пунктировали околосердечную сумку. Его никто не навещал, он скончался почти беззвучно и был закопан в братской могиле вместе с другими бесчисленными безымянными жертвами. Та же участь была бы суждена и мне, если бы мама не начала почти ежедневно приносить чего-нибудь с черного рынка: кусок хлеба, немного конского жира, консервы, снова хлеба. Она быстро сообразила, что без добавочного питания я никогда не поправлюсь. У нее самой опять было воспаление оболочки сухожилия, и она смастерила себе для ношения кофейника нечто вроде лотка, который подвешивался на шею. Теперь она выглядела заправской маркитанткой. С утра до вечера на ногах с единственной целью — раздобыть хлеба или другой какой еды, что требовало напряжения всех сил. Отец должен был искать дрова, поддерживать огонь и варить кофе, а мама на рынке без устали зазывала и продавала этот горячий бодрящий напиток.
Принося еду, она совала мне ее под одеяло, и я съедал все сразу и, насколько это удавалось, незаметно. Откладывать часть на потом было бессмысленно — еду воровали сразу же, как только хозяин засыпал. Кроме моего юного соседа, я ни с кем не делился — утопающий ни с кем не делится соломинкой, за которую вынужден хвататься. Ситуация была жестокая: кто еще не впал в полную апатию, говорил о еде и только о еде. Но я в состоянии безмятежного ничегонеделания чувствовал себя счастливым. Вместе с тем от моего внимания не укрылось, что среди находившихся в больнице имелось и некоторое число паразитов, которые пользовались скудным пайком, выделявшимся военной администрацией для персонала и пациентов. Доходили до больничных палат и слухи о злоупотреблениях при распределении продовольствия и о воровстве на кухне.
Я снова начал читать. В больничной библиотеке было много книг по философии, и я с настоящей одержимостью набрасывался на все, что бы мне ни приносили. Особенно меня захватывали логические схемы мироустройства в сочинениях досократиков — Анаксимандра, Гераклита, Фалеса Милетского и др. Выдвигается гипотеза и согласно ей объясняется мир; но едва один философ успевает сказать, что мир устроен так-то и так-то, как появляется другой и говорит, что дело обстоит совершенно иначе. Все это казалось мне необыкновенно увлекательным, и я читал и читал.
Пришла зима, жить стало тяжелее, поползли слухи о каннибализме. Врачи обнаружили, что на рынке предлагают человеческое мясо. То же касалось и поступивших в продажу биточков. А потом русские обнаружили в городских развалинах настоящий мясной цех по разделке людей, которых заманивали, убивали, а мясо, сердце и легкие пускали в переработку.
Сейчас мама пыталась заработать побольше розничной торговлей. Она рассказывала о строгостях милиционеров, о том, как трудно скрывать свои действия от их контроля. Сообразив, что помешать кенигсбержцам, борющимся за существование, заниматься мелкими торгово-обменными операциями невозможно, милиция стала распространять слухи, будто немцы продают русским отравленные продукты питания. Видимо, милиции очень не хотелось, чтобы мы остались в живых.
Я лежал уже пять месяцев и только начал было потихоньку поправляться, как вдруг снова поднялась температура. На другой день она спала, затем поднялась вновь и т. д. Я подхватил малярию, вспышку которой объясняли загрязнением противопожарных прудов. Эти пруды, задуманные и как резервуары питьевой воды на случай прекращения нормального водоснабжения, представляли собой заложенные при нацистах искусственные водоемы, которые ныне протухали и заражались от сброшенных в них трупов и отходов. Мухи и комары размножались беспрепятственно и становились такою же карой Божьей, какой уже давно были вши, крысы и прочие паразиты. Так в Кенигсберге вдруг возникли доселе неизвестные заболевания, в том числе малярия. Да и как лечить ее без хинина? А его, разумеется, не было. На моем выздоровлении был поставлен крест. Однако в один прекрасный день лихорадка прошла сама собой, и я постепенно преодолел недуг. На память от него осталась больная селезенка.
Очень тяжелым оказался май: есть стало совсем нечего. Сначала все жиже становился суп, затем его и вовсе перестали приносить. Что произошло? Оказывается, военную администрацию должна была сменить гражданская, а она принимала на себя ответственность лишь с 1 июня. Поскольку же военные уже в мае сложили с себя полномочия, возникла смертельно опасная для нас ситуация междуцарствия. (Указами Президиума Верховного Совета СССР от 7.4.46 и от 4.6.46 Кенигсберг был присоединен к РСФСР и, тем самым, к СССР.) Военные попросту прекратили снабжение больницы и оставили нас на произвол судьбы. Мы были в отчаянии. Бедственное положение, в котором мы оказались, трудно описать. Те, кто не получал дополнительного питания извне, были обречены. Уже примерно через неделю после снятия больницы с довольствия смертность пациентов возросла до сорока человек в день. Вокруг то и дело умирали люди, и в число постоянно наблюдаемых жестов вошло движение руки, закрывающей лицо только что умершего. Приходили бездушные санитары и уносили мертвых. Невозмутимо, словно это были отработанные батарейки. Человеческая жизнь по-прежнему не только ничего не стоила, но и была нежелательна. Никто не обольщался, слушая, как в коридоре медсестры красиво выводят хорал. Чем быстрее человек умирал, тем было лучше. Под конец, по моим оценкам, из 120–130 тысяч остававшегося гражданского населения более 100 тысяч оказало русским такую услугу. Гитлер хотел очистить Европу от евреев, Сталин — Восточную Пруссию от немцев. Конечно, сравнивать одно с другим нельзя, но как мне в обоих случаях удалось уцелеть, непостижимо.
От отчаянья врачи распорядились, чтобы пациенты и медсестры собирали съедобные травы на лугах и среди руин. Посылался каждый, кто без посторонней помощи мог ходить в туалет, ведь речь снова шла о жизни и смерти. Таким образом, я, еще очень слабый, начал совершать свои первые прогулки. Если что и было хорошо, так это то, что я наконец узнал, что крапиву, сныть, лебеду и одуванчик можно есть. Из собранной за день травы варили суп. Уменьшило ли это смертность, не знаю. Мама все сильнее уставала и все больше нуждалась в моей помощи. Она страшно переутомилась. Добывать пищу на троих стало делом невозможным. Почти чудом было уже то, что до сих пор ей удавалось обеспечивать себя и отца и что-то приносить и мне. Поэтому задолго до своего окончательного выздоровления я покинул больницу и вернулся «на волю».
Кража со взломом. Эпизод второй
Выйдя из больницы, я обнаружил, что родители снова переехали. Теперь они жили на первом этаже разрушенного дома. Там сохранилось защищенное от дождя помещение. Окна можно было обшить досками, и от прежних, ныне покойных, жильцов осталась добротная входная дверь. Поскольку жилье было неплохим, родители взяли к себе жить старую знакомую отца, учительницу музыки Герду З. «Наша Герда», как называли ее мои родители, разделила тяжелую участь многих женщин, но у нее, крепкой помещичьей дочки, был сильный характер, и с помощью антропософии и музыки она на удивление хорошо сумела сохранить свое духовное и физическое здоровье. Уроками музыки в русских семьях или игрою на рояле в солдатских клубах она зарабатывала себе пропитание. Оптимизм и духовность, при помощи которых она преодолевала последствия пережитого, благотворно действовали и на нас. Интересно было и говорить с нею о ее «религии», хотя и я, и родители мало что понимали, когда она с жаром и жестикулируя пыталась объяснить нам суть антропософии. Она пользовалась такими понятиями, как «эфирное» и «астральное тело», «дух» и «духовное существо», и красочными образами, цветовое богатство которых было обращено скорее к чувству, чем к разуму адепта антропософии. Я же предпочитал, чтобы чувства исходили от красок и звуков, а от слов я ожидал большей ясности и говорил ей примерно следующее: если высшее воплощается в непонятном, из этого еще не следует, что непонятная философия и есть высшее. А может быть, Герда просто невысоко оценивала свою способность к логическому мышлению и полагала, что понятное не бывает одновременно высокодуховным. Вместе мы находились в квартире лишь по ночам и выходным. Герда жива, но была очень больна, когда я ее недавно видел. Испытания не сломили ее дух, однако освободиться от пережитого она не смогла. Наверное, ей и самой невдомек, что эти годы — тяжелое бремя всей ее жизни, как духовной, так и физической.