Вечером мы услышали, как они поют. Это было невероятно красиво. Хоровое и сольное пение чередовались, и я не мог понять, как люди, умеющие так петь, способны быть столь жестокими и бессердечными.
Было уже совсем поздно, когда появился старший лейтенант и потребовал, чтобы я сыграл на скрипке. Я сперва подумал, что им движет любовь к музыке или желание развлечься, и так оно, вероятно, и было, однако главное, что его интересовало, это сама скрипка и ее звучание. Он стал выяснять, сколько ей лет и кем она изготовлена. Мы уже ничего хорошего не ожидали. Мама, в свою очередь, очаровательно исполнила несколько салонных пьес Крейслера и Венявского. Ее игра сразу же собрала множество благосклонных слушателей, и их лица, до сих пор хмурые и неподвижные, заметно оживились.
Спустя два дня, в течение которых нас еще не раз допрашивали, русские сформировали команду из мужчин, куда включили и меня со Штоком, и объявили, что отправляют нас на работы. Это означало разлуку с семьями. Теперь Шток еще сильнее беспокоился за жену и дочь. Я тоже был привязан к Уте. Никто и не ведал, как я боялся именно за нее. Немного утешала надежда (как выяснилось, напрасная), что мы уходим ненадолго. Вещи надлежало оставить, и тут-то старший лейтенант забрал мою скрипку. Меня это сильно разозлило, маму с отцом опечалило.
С тяжелым сердцем мы тронулись в путь в сопровождении одного солдата. Снова никто не знал, куда нас ведут, но вскоре выяснилось, что наша конечная цель — дымящийся вдали Кенигсберг. Мы пересекали магистрали, по которым все еще двигались грузовики, танки, «катюши» и то и дело встречались пешие колонны — просто невероятной длины. Не иначе как вся Россия стронулась с места, если повсюду к тысячекилометровой линии фронта подтягивали столько техники и живой силы. На перекрестках движение регулировали вручную и виднелись указатели с выведенными кириллицей топонимами. Восточная Пруссия стала русской.
Наша команда росла. К ней прибивались новые группы, в которых были и женщины, иногда даже молодые. Уже совершенно естественным казалось, что по ночам их забирают и, освещая путь фонариком, уводят под пистолетом и что они, привыкнув к страданиям, безропотно подчиняются. Мы научились, несмотря на все это, засыпать, а поутру они были на своем месте. Мысли об Уте не давали мне покоя.
А потом мы опять шли в Кенигсберг и вновь пересекали места сражений. В разбитых машинах по-прежнему виднелись застрявшие и распухшие трупы, а на обочинах все так же сидели женщины. Раненая пожилая женщина протянула к нам руки, и стоявший рядом с нею русский жестом потребовал, чтобы я помог ей идти. Я был слишком слаб и едва двигался сам. Тотчас вспомнилась тетя Фанни.
«Кладбище» Кенигсберг
И вот мы в Кенигсберге. Большую часть жилья, пострадавшего от штурма, но в общем уцелевшего, русские предали огню, в том числе нашу квартиру на Штайнмец-штрассе. Дом сгорел целиком, вместе с подвалом. Нельзя представить себе ничего безотраднее, чем Кенигсберг того времени. Развалины, одни развалины. Лишь изредка то тут, то там встречается полуобгоревшее и, удивительное дело, почти не пострадавшее внутри здание.
В пригородах имелись небольшие комендатуры. Нас снова подвергли обстоятельной регистрации. Пропитание нам предстояло искать в подвалах. Порошковый пудинг «Доктор Эткер», ванильный сахар, банка овощей, а если очень повезет, то мясные или колбасные консервы. Мы ели все, что удавалось найти.
Вскоре выяснилось, в чем состоит наша работа. Город все еще был усеян трупами. Мертвых солдат предали земле, а гражданских лиц армия хоронить не собиралась. Нам поручили отыскивать трупы в домах, подвалах, во дворах и садах и «убирать» их. Слово «хоронить» здесь вряд ли уместно. Приходится преодолевать себя, чтобы описать эту нашу деятельность. Первым был труп молодой женщины, полуобнаженной, с засохшими струйками крови на бедрах и в уголках рта. Она лежала на нижнем этаже наполовину сгоревшего дома. Лицо у нее было тонкое и нежное. Надев выданные нам перчатки, мы взяли ее за руки и за ноги и вынесли на улицу. Было велено сбросить ее в ближайшую воронку. Другие принесли расстрелянного мужчину. Его сбросили туда же. Их тела уже разлагались, пролежав около недели. Русским не нравилось, что мы слишком долго возимся, и нам показали новый метод: каждый получал по веревке с петлей, которой стягивались руки или ноги трупа, и теперь даже в одиночку его можно было доволочь до ближайшей воронки — так получалось куда быстрее. Я до сих пор помню почти всех несчастных, мужчин и женщин; я вижу не только их лица, но и позы, в которых их обнаружили, а иногда и предметы, которые их окружали. И детей помню, и стариков. Это были по большей части застреленные, некоторые заколотые или задушенные. Попадались и самоубийцы, принявшие яд или повесившиеся в лестничном пролете. В одном случае счеты с жизнью свела целая семья.
На одной из улиц Хуфена, название которой я уже позабыл, была огромная воронка от авиабомбы. В нее мне пришлось стаскивать тела, скрючившиеся от жара сгоревшего над ними дома. Их живыми заперли в подвалах, а снаружи подперли засов железной двери брусом. В городе, увы, имелись подвалы без спасительного пролома в стене. Эти трупы были легче других, а вот выглядели куда ужаснее. Прежде чем засыпать воронку, в нее стащили совсем разложившийся лошадиный труп. Засыпку могил русские производили чем-то вроде плужного снегоочистителя на специально приспособленной для этого гусеничной машине, а мы работали лопатами. Меня до сих пор мороз по коже пробирает при воспоминании о той могиле для людей и лошади, находившейся посреди улицы. Ее то и дело заново засыпали, поскольку грунт проседал.
Голод и психическое напряжение расстроили мой желудок. Как-то раз один русский, добросердечный и жалостливый, желая сделать нам приятное, вручил каждому по ломтику сыра, а сверху еще и меду намазал.
Редкость по тем временам такая, что ума не приложу, где он все это раздобыл. К сожалению, от изысканного лакомства меня вырвало и самочувствие ухудшилось.
Со взаимопониманием дело обстояло плохо. Мы старались побыстрее выучить русский, и некоторые проявляли при этом поразительные способности. Все чаще можно было стать свидетелем разговора на смешанном языке. Если мы с укоризненным видом указывали на тела жестоко убитых, русские пожимали плечами и возбужденно говорили о матери, об отце, сестре или брате, которые тоже погибли, и рассказывали, с непонятными нам подробностями, о своей разрушенной родине и обо всем ужасном, что там произошло.
Те, кто, подобно генералу Лашу, еще и в 1960 году говорят о «большевистском отродье», конечно же, при Гитлере относились к русским с еще большим презрением. Жестокие убийства коммунистов, комиссаров, евреев, партизан, голодная смерть, на которую обрекали русских военнопленных, уничтожение городов и деревень (только в блокадном Ленинграде погибло около миллиона жителей), — ведь все это совершено немцами. И могли ли русские делать различие между поведением СС или гестапо и поведением других организаций, например вермахта, подчинявшихся одним и тем же оккупационным властям? И почему они вообще должны были проводить различие, коль скоро все эти организации участвовали в нападении? Русские видели только одного врага — немецких захватчиков, которые подчинялись одному главнокомандующему — Гитлеру. (Нет надобности говорить о разнице между образовательными уровнями напавших на Россию немцев и завоевавших Восточную Пруссию русских, тем более что образованный обязан лучше отдавать себе отчет в своих поступках, чем необразованный.) Оглядываясь назад, не будем постоянно путать причину со следствием. Очень жаль, что из-за невероятных зверств русских, т. е. их актов мести, многие немцы не сочли необходимым задуматься о собственной вине или хотя бы испытать сожаление за собственные бесчинства по отношению к другим. И речь здесь не только о многочисленных военных мемуарах. «Неспособность к скорби» есть негативное следствие того, что в Германии не состоялось честного обсуждения проблемы вины.