— Замятиным? — Кулешов встал и размашисто заходил по комнате, благо столовая у Жернаковых была словно коридор. — Понимаю, Петр Семенович, вам это интересно. Но ответить сразу затрудняюсь. Давайте подумаем. В книге Замятин… Ну, мог бы стать для меня отправной точкой для больших раздумий на большую тему, — он усмехнулся, — для раздумий по большому счету, как у нас выражаются. А в жизни… В жизни я воспользовался правдой факта. Вот он, голый факт: было такое? Было! Несет этот факт воспитательную нагрузку, можно, оттолкнувшись от него, сделать определенные выводы? Можно. Пусть в ограниченных масштабах, но все же выводы. И я их сделал.
— Значит, в книге ты бы о Замятине всерьез подумал, по большому счету? Короче, ты в своей книге к Замятину отнесся бы, как к живому человеку, и, раз он твой герой, подошел бы к нему с вниманием и любовью, не позволил бы, чтобы у тебя с героем тяп-ляп поступили, раз в книгах, как ты говоришь, своя логика. Так ведь?
— Так… — не совсем уверенно сказал Кулешов: тон Жернакова его смутил. — В общих чертах, так.
— Дальше. Вот ты сказал, а выводы в статье сделал. Какие?
— Ну… Собственно, это даже не выводы, потому что вывод может быть один, и к тому же банальный. Человек не прислушивался к мнению товарищей, слишком понадеялся на себя, иногда просто игнорировал коллектив. Поверьте, мне самому было все это неприятно, я ведь Замятина давно знаю, писал о нем. Да в конце концов, Петр Семенович, обыкновеннейшая же история, таких полно! Критическая статья с партийного собрания. Я пересказал факты, кое-что прокомментировал. Вы меня упрекаете — в книге я, мол, по-другому поступил бы. Да! Если я буду расходовать все это по мелочам, в своей повседневной работе, то, согласитесь, я просто весь в пар уйду. Как тот паровоз, у которого гудок всю мощность съедал.
— Копишь? — перебил его Жернаков. — На сберкнижку свое умение складываешь?
— Можно и так сказать, если вам сравнения нравятся.
— Сравнения разные бывают. Ну, вот что. Слушал я тебя, теперь ты меня послушай. Я к тебе хорошо отношусь, Сергей, ты это знаешь, а вчера мне твою статью читать было стыдно и больно. Ты зачем на собрание пошел? Факты излагать? Проще было протокол взять. И хлопот меньше, и фамилии не перепутаешь. Ты Замятина одного и разглядел, о нем только и речь вел. А о тех, кто был рядом? О тех, кто все видел и пальцем не пошевелил? Кто с одинаковой легкостью голосовал и за Замятина, и против? Почему ты об этом не написал?
— Потому что я не ставил перед собой такую задачу, Петр Семенович. Вы уж очень строго…
— Да, я строго! Ты не только делу вредишь тем, что за фактами прячешься, ты, Сережа, себя губишь! Ты чем свою статью писал? Карандашиком ты ее писал, а надо бы сердцем да умом, да душой. Смотри, Сергей, прирастет у тебя карандаш к руке, и все остальное отомрет за ненадобностью. Захочешь оглядеться да подумать — и не сможешь: нечем оглядываться будет. Ну как, хорошую я тебе картину нарисовал?
— О, ну вы, Петр Семенович, стихийный ламаркист, честное слово!
— Чего?
— Ученый такой был, Ламарк. Это он сказал, что органы, которыми животные не пользуются, атрофируются. А по существу если, то вы краски сгустили. Я вот, например, уже десять лет на велосипед не садился, а сяду и поеду.
— Велосипед! Ничего ты, я вижу, не понял. Ну что ж, может, случай какой тебя научит.
— Вы что, хотите, чтобы я снова вернулся к собранию в цехе? Вы прямо говорите.
— Хочу.
— Не знаю. Пока мне это кажется не столь важным. Но подумаю.
— Подумай…
Они посидели еще полчаса, и Кулешов стал прощаться.
— Слушай, чего я вспомнил, — сказал Жернаков. — Ты меня как-то просил насчет стеллажа разузнать. Есть у меня мастер подходящий, Иочис Артур Петрович. Может, слышал о таком? Вещь делает на любой вкус, это я ручаюсь. Давай к нему наведаемся днями. Согласен?
Проводив Кулешова, он долго рылся в кладовке, в большом фанерном ящике из-под папирос, где у него были сложены старые газеты, журналы, папки с грамотами и дипломами, тетради, исписанные химическим карандашом: тут, в тетрадях, рядом с его крупным и неторопливым почерком были записи и расчеты, сделанные Гориным — быстро, наспех, словно бегом. «Оно и понятно, — вздохнул Жернаков. — Один, здоров был, как бугай, ему куда торопиться? Ему торопиться было некуда, а Горин все про себя знал. Потому и спешил…»
Зачем он достал это пыльное, выцветшее прошлое? Ну да, конечно. Сергею обещал, может, что и найдет про танкер. Только вряд ли. О чем писали, то в архивах есть, в библиотеке должно храниться, а у него все больше личное. Как дневники капитана Вершинина. Только у капитана, конечно, куда интересней. Надо будет их обязательно Пашке показать: пусть вспомнит, какой у него отец был, какую судьбу сыну желал. Нет, не для того, чтобы Сергею помочь, вытащил Жернаков на свет эту кипу бумаг. Не для того. Самому подошло время. Пыльное выцветшее прошлое — это его начало. Его корни. И корни его сыновей.
Давно уже пришла Настя, что-то рассказывала ему, негромко, вроде самой себе, потом, уже после двенадцати, тихонько прошмыгнул в спальню Женька, а он все сидел и перебирал газетные листы, тетрадные листы, плотные листы с золотым тиснением, не замечая, что на дворе давно стоит ночь, глухая и тихая, и тучи с Тайкуля пошли, и туман, тяжелый и волглый, такой, что на неделю затянуться может.
Ночь второго дня
1
Тогда тоже было холодно и сыро, и звуки оркестра тонули в тумане, но им было не до холода. Они шли по городу, пальто нараспашку, а он, помнится, даже без шапки — чуб у него знаменитый был, густой, как пшеничный сноп, и усы тоже пшеничные, и костюм на нем синий бостоновый, только-только пошитый: борта стоячие, на конском волосе, брюки — нынче две юбки выкроить можно, из кармана платочек беленький выглядывает — все честь по чести, разве что полуботинки парусиновые, еще довоенные, жмут немного. Да и не по сезону несколько.
Таким его и сняли в газету. Таким он на трибуну поднялся — первый раз в жизни на люди вышел, говорил громко, уверенно, складно, самому приятно было, потом, когда с грузовика слез — других трибун тогда в городе еще не построили, Настя сказала: «Ну, Петя, до чего же ты у меня мужик красивый! Смотрела на тебя и снова влюблялась!»
Было это в День Победы. Со всего побережья, из Ямска и Татуя, с далеких островов съехались в город люди. На чем только не добирались они сюда! Бухту забили сейнеры и вельботы, по улицам лихо раскатывали оленьи и собачьи упряжки, возле гостиницы стояла вереница автобусов. Каждая машина — плод изобретательности собственного конструкторского бюро. Блестит свежей краской деревянный сарай с окнами, водруженный на «студебеккер», рядом хлопает, на ветру брезентом крытый «газик» с длинной печной трубой, а между ними втиснулся хоть и потрепанный, зато настоящий довоенный автобус с узким, как лисья морда, радиатором.
Но при всем разнообразии транспортных средств, у них была общая черта — все они были «самоварами»: работали на деревянных чурках. Заготавливать эти чурки в огромном количестве — дело тяжелое, долгое, и Жернаков сейчас с удовольствием вспоминает, что первый в городе «чуркоперерабатывающий» комбайн — донельзя громоздкую и тяжелую машину — они делали вместе с Бадьяновым и Иочисом. Артур, правда, ворчал, его стихия — красным деревом заниматься, однако собрал им исправный каркас из обыкновенной лиственницы.
А за неделю до Дня Победы установили они с Гориным всесоюзный рекорд. Знатный ленинградский токарь Генрих Борткевич, который первым в стране стал заниматься скоростным резанием, как человек мастеровой работу их оценил высоко, телеграмму поздравительную прислал на синем бланке. Вот она, хоть и пожухла, буквы кое-где выцвели, а вид до сих пор имеет. Первое, можно сказать, признание. Потом грамоту ЦК профсоюза им вручили, потом еще разные грамоты. И самый для него дорогой документ: удостоверение о присвоении ему звания «Мастер — золотые руки».