— Да, познакомились… Знаешь что? Пойдем отсюда.
И снова молчаливый круг по Садовой, снова бегущие встречь фары и красные пуговки стоп-сигналов. Так уже было сегодня. Бегство от самого себя. Пора останавливаться.
«У меня в кармане билет на завтрашний поезд, приказ о назначении, характеристика, где сказано, что я отличнейший специалист, рекомендательные письма к влиятельным людям, Танькины письма, каждая строчка которых сулит мне спокойную жизнь, — целое богатство у меня в кармане; я собирал его сам, по частям, чтобы жить по-другому, и если бы мне вчера сказали, что все это я отдам без разговоров только за то, чтобы вот сейчас поцеловать ее, я бы тихо ахнул.
Теперь пусть ахают другие».
Павел подогнал машину к тротуару и зажег свет.
— У тебя есть две копейки? Нет? Подожди. — Он порылся в карманах и протянул ей монету. — Вон автомат. Иди и звони домой. Мама еще не спит.
— Что я должна ей сказать?
— Не знаю…
Потом он сидел в машине и ждал. Сегодняшний день был длиною в год и пролетел, как минута, а сейчас он смотрел на телефонную будку и торопил время. Она не возвращалась долго. Тогда он подошел к автомату и отворил дверь. Нина держала в руках трубку, из которой доносился истошный гудок, и улыбалась.
Павел взял у нее трубку и повесил на рычаг.
— Похоже, тебе придется взять меня с собой, — сказала Нина.
11
…А я уже взял тебя с собой, разве ты не поняла? И ничего не надо взвешивать, потому что то, что было у нас до сегодняшнего дня, просто затмение какое-то, чушь несусветная, даже думать не хочется.
Ты видишь, только что прошел дождь, дорога блестит под фарами встречных машин, я еду не торопясь, чтобы не вылететь в кювет. И чтобы побыть наедине с собой — в машине можно не разговаривать, а мне еще много нужно сказать себе, о многом у себя спросить — я давно старался не слушать своего голоса.
Мне надо спросить у себя: как получилось, что я с такой легкостью поверил, будто любовь можно заменить просто хорошим отношением? Как я мог поверить вопреки опыту своих тридцати с лишним лет, что мое место за столом меж двух телефонов; мог поверить Лешке Рагозину, его бреду о каких-то окислительных процессах?
Разве смогу я спокойно жить в белых ночах Ленинграда, зная, что сейчас над островом Айон висит подсвеченный солнцем туман, и где-нибудь в Амгуэмской тундре Олег уже выкурил свою утреннюю сигарету, сидит на камне и штопает ковбойку; разве смогу я ходить по улицам и площадям, ездить в трамваях и на такси, зная, что я просто задержался в гостях, потому что мой дом далеко, а из дому не уезжают?..
Ничего этого я не смогу. И, пожалуйста, хватит об этом.
А сейчас я сверну на проселок, мы проедем еще немного и остановимся возле речки, сплошь поросшей по берегам сиренью и бузиной. В этих местах прошло мое детство.
Мы разложим большой костер и будем ждать утра.
В два часа ночи она сказала:
— Павел, я несчастный человек, я хочу есть. Я вспоминаю свою несъеденную котлету с нежностью.
Они сидели на траве возле машины и подкидывали сучья в костер. Сучья были мокрые и гореть не хотели.
— Надо поесть, — сказал Павел.
— Где мы тут поедим? И костер дымит.
— Это я нарочно, чтобы комары не кусали.
— Какие комары в конце августа.
— Все-то ты знаешь, ботаник… Ладно, вставай, пойдем еду добывать. Покажу тебе, как это делается.
В два часа ночи еду добывать нелегко. Заведующий сельмагом уже посапывал на мягкой кровати с подзором, когда в окно постучали.
— Чего надо? — спросил он.
— Открой, Василий Антонович, — сказал Павел. — Свои.
— У меня своих с войны нет. Свои… Кто свои-то?
— Да ты открой, тогда увидишь.
— Что-то я тебя не припомню, — осторожно сказал старик, пропуская Павла и Нину в горницу. — Нужда-то какая?
— Павел я.
— Ну и что?
— Стареешь ты, отец.
— Не твоя печаль… Погоди-ка… Ах ты, язви тя в душу, где же узнать, когда ты притолоку подпираешь. Н-ну!
Глаза у старика сделались приветливей.
— Батя заезжает, как же… Вы садитесь, — он придвинул Нине стул. — Садитесь, стулья чистые. Так-так. Столько лет не виделись… Издалека?
Он прикурил от лампы папиросу и смотрел на Павла с любопытством, хотя видно было, что ночные гости его не удивили и не обеспокоили.
— Представительный ты стал, — сказал старик. — А был-то жердь жердью.
— Растем понемножку, Василий Антонович. Ты вот что, дай-ка нам по старой дружбе чего-нибудь поесть и сигареты, если найдутся. Помню, ты припасы и дома держал, чтобы в магазин по ночам не бегать.
— Есть грех, — сказал завмаг. — А как же? Все для блага людей. Чтобы, значит, лучше обслужить. Вот только вина у меня нет. Не обессудь.
И пошел в кладовку за припасами.
— Кто это? — спросила Нина, когда они по колено в мокрой траве возвращались к машине. — Глаза у него добрые.
— Отменный мужик. Дачу мы у него снимали. Все над отцом издевался: ученый, говорит, а дачу купить не можешь, на картинки деньги транжиришь. Рыбак отличный, с отцом вместе колдует. Так, ну сало у нас есть, лук есть, частик в томате тоже есть. Осталось картошку раздобыть. Ты знаешь, как картошку раздобывают?
Они долго шли вдоль картофельного поля. Пожухлая ботва в темноте казалась спутанным и сорванным с кольев проволочным заграждением. Нина, прежде чем ступить на межу, потрогала землю руками.
— Какая теплая земля! Я туфли сниму. Слушай, а в нас не будут стрелять? Это все-таки колхозная картошка.
— Не знаю. Может, и будут. Солью когда влепят, ох и свербит!
— Стреляли?
— А как же…
Они вернулись к машине и высыпали из кармана белые и гладкие, как голыши, клубни. Павел набрал хвороста и стал мастерить костер.
— Погоди, дай я, — попросила Нина.
— Ты не умеешь.
— Ну и пусть. Загорится как-нибудь. Это что? Рыба плещет?
— Рыба, наверное. Тут ее пропасть, хоть старик и прибедняется.
Нина вынула из машины автомобильный чехол, расстелила его, достала где-то газету и принялась готовить ужин. Лук она резала тонюсенькими ломтиками, как лимон, сало долго вертела в руках, не зная, срезать с него корку или не надо, и вид у нее был такой сосредоточенный, что Павел рассмеялся.
— Ты чего?
— Ничего… Ты знаешь, как по-латыни картошка?
— Знаю. Солянум туберозум.
— Ух ты! А вот эта трава?
— Бурса пасторикум.
— А по-человечески?
— Пастушья сумка. Видишь, какая я умная.
— Вижу. Я бы за такую латынь сек. Ремнем. Или вожжами. Растет себе симпатичная травка, глаз радует, потом ее обругают по-латыни, и сразу хочется делать из нее скучный гербарий. Братец твой тоже знал латынь, но пользовался ею, так сказать, более элегантно. Он читал Горация.
— Это ты кому-нибудь расскажи. Пятнадцать строчек — вся его латынь. Я тоже так умею. Он на «Аннушке» летал, да?
— На «Аннушке». У него была машина чистых кровей. Она могла садиться где угодно, а билась и ломалась столько раз, что потом привыкла, и однажды Венька прилетел даже без пропеллера.
— Ну это ты врешь.
— Это я вру. А потом он украл стюардессу с пассажирского самолета.
— То есть как это… украл?
— А вот так. Ты что, не знала своего братца? Ему летчики чуть самосуд не устроили прямо на аэродроме. И было за что… Возвращался он как-то из Хабаровска и в самолете познакомился со стюардессой. Любовь вспыхнула, как шаровая молния: бах — и оба они наповал! Первым очнулся Венька и сказал, что амба, она свое отлетала, он сейчас запрет ее в четырех стенах, и делу конец. А тут, как на грех, испортилась погода. Стюардесса была человеком дисциплинированным, она отпросилась на два часа, не зная еще, что там, где начинается Венька, кончается всякое благоразумие. Одним словом, на аэродроме паника — надо лететь, а лететь нельзя, какой-то пилот украл стюардессу. Мы с Олегом сразу сообразили, в чем дело, ввалились к Веньке, а там идиллия. Сидят они, эдак молитвенно сложив руки, и в глазах у них отблеск рая…