Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Это сказано тоже в письме Иваску. Здесь – свои преувеличения и своя правда, но во всяком случае – не рисовка: может быть, состояние минуты, несколько сгустившее краски.

Ни с кем? Все-таки мы можем сказать, с кем она была.

Мы знаем больше, потому что живем позже.

Она была, по крайней мере, с Ходасевичем, Ремизовым и Замятиным – во Франции, и в одном стане с Пастернаком и Ахматовой, с Булгаковым и Платоновым, с Мандельштамом и Зощенко – в России.

О тех, кто в России, она сейчас мало знает. Зато хорошо помнит давнего своего учителя и друга, которого уже нет в живых, – Максимилиана Волошина. И при случае утверждает, что исповедует «гуманизм: максизм в политике». Этот гуманизм обрекает на мужество одинокого поиска. На постоянное усилие и бодрствование духа. Ибо куда как проще примкнуть к одному из станов! Довериться – и плыть со всеми вместе – «вниз по теченью спин», не зная муки самостоятельных решений.

«Максизм» давал именно эту нелегкую установку – установку нонконформизма: смотреть прямо в лицо неправедному миру, не оглядываясь ни на какие авторитеты, не заслоняясь никакими доктринами, – и жить по высшим нравственным законам.

Двух станов не боец: судья – истец – заложник –
Двух – противубоец! Дух – противубоец.

Так закончила Цветаева год спустя прекрасное стихотворение, посвященное как раз теме «ни с теми, ни с этими». Его раскаленные строфы – манифест свободного духа. Знающего свои ценности и не отступающегося от них, даже если весь мир твердит иное.

Как ни сложно было Цветаевой выбираться из дому, она посещала и доклады, и, как мы видели, вечер, посвященный теме «Гитлер и Сталин»; бывала на выступлениях Керенского, когда он рассказывал о событиях октября 1917 года; присутствовала при остром и отнюдь не литературном споре Мережковского с Вайяном-Кутюрье на вечере «Андре Жид и СССР».

Куда ее не тянуло, так это на Монпарнас, к завсегдатаям кафе, где из вечера в вечер собирались русские литераторы, художники – поговорить об искусстве и жизни. Одним из таких завсегдатаев был, в частности, талантливый поэт Анатолий Штейгер, интересный для нас еще и тем, что спустя полтора года он станет адресатом горячих цветаевских писем. В июле 1934-го, когда ужаснувшая мир «ночь длинных ножей» в очередной раз продемонстрировала новый климат Европы, Штейгер писал Зинаиде Шаховской: «На Монпарнасе ‹…› все по-старому; мне кажется, что если бы даже какое-нибудь там моровое поветрие скосило всех парижан, то, придя вечерком в Наполи, Вы все же застали бы там Адамовича, Ладинского, Иванова, Варшавского и еще кой-кого, мирно обсуждающих достоинства нового романа…»

Летом 1934-го уехал в Москву на Первый съезд советских писателей Илья Эренбург. Вернувшись, он выступил в зале «Мютюалите» вместе с гостями съезда – Луи Арагоном, Андре Мальро и Ж.-Р. Блоком. Бурно приветствуя ораторов, люди в зале скандировали: «Советы – повсюду!»

«Франция шла налево», – писал позже об этом времени Эренбург.

Сочувствие «левых» французов молодой Советской республике питалось теперь надеждой на Страну Советов как на главный бастион сопротивления фашизму. В этом чувстве надежды к ним присоединялись и известнейшие писатели других европейских стран. Из номера в номер журнал «Наш Союз», выходивший при активном участии Сергея Эфрона, публиковал восхищенные высказывания об СССР Мартина-Андерсена Нексё, Эптона Синклера, Ромена Роллана, Бернарда Шоу, – читать их сегодня почти неловко. Так, последний, отвечая на одну из анкет, утверждал: «СССР больше всего способствует прогрессу человечества тем, что занимается величайшим социальным экспериментом, какой когда-либо производился сознательным образом в истории людей».

С Эренбургом у Марины Ивановны давно уже нет прежней дружбы, но изредка они видятся, а что уж совсем несомненно – в близких отношениях с Ильей Григорьевичем Эфрон. Так что Цветаева неплохо знает о том, что происходит в России.

Марина Цветаева: беззаконная комета - i_229.jpg

В парижском кафе. Слева направо: Л. М. Эренбург, неизв. лицо, Т. И. Сорокин, И. Г. Эренбург. 1925 г. (из личного архива Б. Фрезинского)

И не только о строительстве первой очереди Московского метрополитена, но и об эшелонах «раскулаченных», отправленных в далекие необжитые края Сибири. Узнаёт и о грандиозном плане реконструкции Москвы. К его осуществлению уже приступили. Эренбург рассказывал, что снесены Сухарева башня, Китай-город, Красные ворота, начали уничтожать зеленое кольцо бульваров с их вековыми деревьями.

«Москва тогда впервые узнала горячку строительства, – читаем в соответствующей главе книги «Люди, годы, жизнь», – она пахла известкой, и от этого было весело на душе. ‹…› Я не узнавал многих хорошо мне знакомых улиц: вместо кривых домишек – леса, щебень, пустыри. Над городом стоял оранжевый туман…»

Легко догадаться, зная Цветаеву, что у нее от известий такого рода не могло быть на душе весело. Проект перестройки Тверской улицы, уничтожение Страстного монастыря, а затем и храма Христа Спасителя – в ее глазах то была беда, и беда непоправимая: любимая с детства Москва уходила в небытие.

В цветаевском доме никто не разделял печали Марины Ивановны.

Девятилетний Мур, рвущийся, как и отец с сестрой, в Москву, пеняет матери:

– Бедная мама! Какая Вы странная! Вы как будто очень старая!..

8

Осенью сын опять пошел в школу, и снова во весь рост встала проблема выкраивания минут для письменного стола. Цветаева по-прежнему считала необходимым не только провожать Мура в школу, но и гулять с ним в любую погоду. Еще она помогала сыну с арифметикой, которая плохо ему давалась (как некогда самой Марине). И день оказывался разбитым совсем уж на мелкие кусочки. Но едва выдается просвет – она бросается к столу. И посреди кипящих кастрюль с головой уходит в свою работу, для которой родилась на свет. Упрямо опершись лбом в ладонь, она воскрешает старую Москву, далекие дни детства, мать… И считает это вовсе не бегством от сегодняшнего дня, наоборот – активной защитой исчезающих в мире великих ценностей духа, сердца, человечности. «Что мы делаем, какие защищаем: бывшее от сущего и, боюсь, будущего, – пишет она Буниной. – Будущего боюсь не своего, а “ихнего”, того, когда меня уже не будет, – бескорыстно боюсь…» А в другом письме – жалоба: «Мои живут другим – во времени и со временем…»

Нескончаемое кухонное мытарство в жалких условиях быта нелегко и для домовитой женщины, в руках которой все спорится. Для Цветаевой же то была каторга вдесятеро худшая, потому что приходилось превозмогать органическую непригодность к делам такого рода. Ни один из поэтов, с которыми Цветаеву обычно сравнивают, – Ахматова, Мандельштам, Пастернак, – не знал этой ежедневной пытки, затянувшейся на долгие годы. У них хватало своих испытаний, но не было этой изнурительной ежедневности бытовых забот, дробящих не просто время – душу. А ведь с 1917 года – плохо ли, хорошо ли – Цветаева бессменно везла на себе дом, хозяйство, заботы о детях.

Но мы не найдем в ее письмах жалобы на то, что из-за необходимости заработка надо писать, иначе не прожить. Жалобы другие: «Устала от не своего дела, на которое уходит – жизнь». Передышки хочется только от быта, от той «достоверной посудной и мыльной лужи, которая есть моя жизнь с 1917 года» (письмо Ю. Иваску, 1934 год). В другом письме, к Вере Буниной, того же года: «На мне весь дом: три переполненных хламом комнаты, кухня и две каморки. На мне – едельная (Мурино слово) кухня, потому что, придя – захотят есть. На мне весь Мур: проводы и приводы, прогулки, штопка, мывка. И, главное, я никогда никуда не могу уйти, после такого ужасного рабочего дня – никогда никуда, либо сговариваться с С. Я. за неделю, что вот в субботу, например, уйду. ‹…› Мне нужен человек в дом, помощник и заместитель, никакая уборщица делу не поможет, мне нужно, чтобы вечером, уходя, я знала, что Мур будет вымыт и уложен вовремя. Одного оставлять его невозможно: газ, грязь, неуют пустого жилья…»

120
{"b":"556801","o":1}