Читательский кризис тяжело переживали русские зарубежные литераторы всех направлений и поколений. В 1931 году в очередном номере «Чисел» этой теме посвящена была статья под знаменательным названием: «Без читателя». В самом деле, численность «читающей публики» в русском зарубежье год от году катастрофически уменьшалась. Книг и журналов становилось все меньше, они были дороги, а обнищание русских стремительно прогрессировало.
Эмигрантская молодежь все охотнее читала по-французски, все меньше интересовалась эмигрантскими авторами. Денационализация подрастающего поколения становилась одним из повторяющихся сюжетов таких тонких и чутких сатириков русского зарубежья, как Тэффи и Дон-Аминадо.
В памяти Цветаевой все еще стояли переполненные залы Политехнического музея или Консерватории первых лет революции. Она писала осенью 1931 года в статье «Поэт и время»: «Здесь множеств физически нет, есть группы. Как вместо арен и трибун России – зальца, вместо этического события выступления (пусть наступления) – литературные вечера, вместо безымянного незаменимого слушателя – России – слушатель именной и даже именитый. В порядке литературы, не в ходе жизни. Не тот масштаб, не тот ответ. В России, как в степи, как на море, есть откуда и куда сказать. Если бы давали говорить…»
И это пишет Цветаева, которая ко второй части своей поэтической книги «После России» взяла эпиграф из Гельдерлина – слова, гордо декларировавшие независимость писателя от читателя: «С меня довольно немногих. С меня довольно одного. С меня довольно и никого!»
И все-таки тогда еще жива была – пусть неосознанная – надежда на временность этого «никого», теплилась вера в то, что стихи, созданные здесь, будут читать в России.
Но и в 1936 году Ходасевич писал о том же. «Беспримерность катастрофы, на наших глазах постигающей эмигрантскую литературу – утверждал он, возражая прозаику Алданову, – объясняется не малочисленностью и бедностью эмиграции, а тем жутким обстоятельством, что всякая литература, всякая литературная группа всегда имела опору в известном читательском контингенте. В своем народе она была нужна и была по плечу хоть какому-нибудь слою и классу. Эмигрантская же литература – “бесклассовая” в самом горько-ироническом смысле: она в эмиграции никому не нужна и никому не по плечу, кроме одиночек, рассеянных по необозримому пространству нашего рассеяния…»
Итак, вечер с чтением «Истории одного посвящения» прошел вполне успешно: «Слушали отлично, смеялись, где нужно…» Но в ближайшие же дни после этого вечера Цветаева напишет стихотворение «Лучина»:
До Эйфелевой – рукою
Подать! Подавай и лезь.
Но каждый из нас – такое
Зрел, зрит, говорю, и днесь,
Что скушным и некрасивым
Нам кажется ваш Париж.
«Россия моя, Россия,
Зачем так ярко горишь?»
7
В июне 1931 года Эфрон передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте.[18]
Двадцать девятого июня, сообщая об этом сестре в Москву, он просит ее обратиться за содействием к давнему ее другу большевику Заксу. Когда-то, еще в дни Февральской революции, Сергей Яковлевич, оценивая обстановку в стране, непримиримо с ним спорил. Позже, когда Закс жил постояльцем на квартире Эфронов, с Мариной Ивановной у них были вполне дружественные отношения. Может быть, теперь Закс походатайствует во ВЦИКе? «В течение пяти лет, – пишет Сергей Яковлевич сестре, – я открыто и печатно высказывал свои взгляды, и это дает мне право также открыто просить о гражданстве…»
Одновременно Эфрон шлет письма Пастернаку и Горькому – также с просьбой о поддержке. Ему наивно кажется, что теперь день возвращения не за горами. В последующих письмах он торопился предупредить сестру: «Думаю, что, увидев меня, ты порядком разочаруешься – не только потому, что я начал быстро стареть, а потому, что от прежнего меня ни крупицы не осталось ‹…› Я все пугаюсь, когда встречаю людей после очень длительной разлуки. Они всё те же, а я изменился страшно. Они же говорят со мною как с прежним и, конечно, разочаровываются…»
Советское полпредство в Париже на улице Гренель
Однако ни в этом году, ни через год Эфрон не получит ни отказа, ни разрешения вернуться. В начале тридцатых годов советское гражданство дают русским эмигрантам еще очень выборочно. Лишь тоненькая струйка возвращающихся сочится примерно до 1935 года, и позже она станет немного обильнее.
В 1932 году уезжает в СССР Дмитрий Петрович Святополк-Мирский. Всего пять лет он пробудет там на свободе.
В октябре 1933-го Цветаева – Тесковой: «С. здесь, паспорта до сих пор нет, чем я глубоко-счастлива. ‹…› Я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности – тяжело…»
В августе следующего, 1934-го, Эфрон – сестре: «Почти все мои друзья уехали в Советскую Россию. Радуюсь за них и огорчаюсь за себя…»
Когда уже в 1936 году Цветаева в очередной раз сказала мужу, что возвращаться в Москву не хочет, он неожиданно предложил ей ехать в Тифлис. «А Вы?» – «А я – где скажут, я давно перед страной в долгу…» В этом диалоге, приведенном в цветаевском письме к Тесковой, знаменательно, как сам Эфрон понимал оттяжку его возвращения на родину. Он считал совершенно справедливым, что участие в Белой армии лишает его права свободно распоряжаться своей судьбой…
Анна Тескова
Конечно, тоска по родине временами мучительно щемила сердце Марины Ивановны. Оказавшись летом 1935 года на знаменитом своими красотами Лазурном берегу, она напишет Бесковой: «Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д.». «Я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе там», – это уже в письме к Пастернаку. Русские просторы, русское огромное небо над ними – это в ее глазах символ российской безмерности, которую она так сильно ощущает в себе самой. Но не только символ. Просторы, лопухи, Ока, рябина – это живые зримые образы родной земли, с детских лет вцементированные в «состав души». Они не вытравимы никакими разумными рассуждениями.
Но чего Цветаева неприязненно сторонится – это громкоголосого «русофильства», упоенных разговоров о «Руси» и «народе-богоносце». «Я никогда не буду утверждать, – писала она в 1923 году Роману Гулю о «русофилах» – эмигрантах, – что у здешней березы “дух не тот”. ‹…› Они не Русь любят, а помещичьего “гуся” – и девок».
«Россия не есть условность территории», – настаивала она, отвечая на одну из анкет. Можно не жить в России – и носить ее в своем сердце. И все-таки, услышав о кончине талантливого русского ученого Н. П. Кондакова, с которым ей довелось встречаться в Чехословакии, она непоследовательно радуется: «Хорошо, что умер он в славянской Праге, а не в Берлине или Париже!»
Бесковой в 1930 году: «Как Вы глубоко правы – так любя Россию! Старую, новую, красную, белую – всю! Вместила же Россия – всё. ‹…› Наша обязанность, вернее, обязанность нашей любви – ее всю вместить».
Сердце – вмещает. Но в отличие от мужа Марина Ивановна не отмахивается от дурных вестей с родины.
А они идут все гуще. Некий ксендз, чудом бежавший с Соловков, рассказывает о страшном лагере, где гибнут безвинные люди; бывший секретарь Сталина Бажанов публикует в одной из эмигрантских газет первые главы своих мемуаров; упорно распространяются слухи о голоде на Украине… Но Эфрон и его друзья, поглощенные и почти раздавленные ностальгией и комплексом вины перед родиной, демонстрировали разительную способность: смотреть – и не видеть.