Конечно, приходили слушать Цветаеву не только засыпающие старушки, но билеты расходились в основном дешевые. «Ибо любящие – не имеют, имеющие – не любят», – формулировала Марина Ивановна в письме к Ломоносовой.
6
К началу тридцатых годов заметно изменилась общая настроенность большинства русских «беженцев» (как они сами себя называли). Надежда на перемены, которые не сегодня завтра позволят вернуться на родину, почти бесследно исчезла. Советская Россия вступила во второе десятилетие своего существования, обнародовала первый пятилетний план развития народного хозяйства, укрепляла свои международные связи.
Маяковский, приезжая в Париж, победоносно скандировал:
Я планов наших люблю громадье,
Размаха шаги саженьи…
Чемоданный быт, бесправное полунищенство можно было переносить с большей или меньшей стойкостью, пока казалось, что они временны. Но к концу двадцатых годов пришло осознание как бы захлопнувшейся ловушки. Одно из самых трагических стихотворений русской эмиграции «Хорошо, что нет царя…» помечено 1929 годом. Это стихотворение Георгия Иванова заканчивалось строками последнего отчаяния:
Хорошо, что никого,
Хорошо, что ничего,
Так черно и так мертво,
Что чернее быть не может
И мертвее не бывать.
И никто нам не поможет,
И не надо помогать.
Споры о возможности полноценного развития русской литературы за пределами родины и в двадцатые, и в тридцатые годы не утихали. Зинаида Гиппиус была негласным лидером правых литераторов, наиболее непримиримо относившихся к молодой Советской Республике. Тезис, ею сформулированный, звучал почти горделиво: «Мы не в изгнании, мы в послании». Чаша русской культуры, утверждала Гиппиус, волею судеб выплеснута за пределы России, и задача русских, оказавшихся «в рассеянии», – сохранить и спасти эту культуру от разрушения.
Но Марк Слоним, ведущий критик «левого» журнала «Воля России», называл это утверждение «утешительным мифом». Он считал, что русская эмиграция не создала за рубежом крупных художественных ценностей. Исключение он делал только для двух имен: Ремизова в прозе и Цветаевой в поэзии. Со Слонимом резко спорили. Припоминали имена не только русских, успешно творивших вдали от родины, Тургенева и Герцена прежде всего, но и изгнанного из родной Флоренции Данте, и плеяду польских поэтов: Мицкевича, Красинского, Словацкого…
Владимир Маяковский, Борис Пастернак, Лиля Брик и Сергей Эйзенштейн
«Дело не в том, что Тургенев жил за границей, – откликалась «Воля России» в 1931 году, – важно, что его романы читались в России и влияли на русского человека, а значит, на русскую культуру и искусство». Именно стена между зарубежьем и живой Россией, куда эмигрантские издания в тридцатых годах уже не проникали, – вот что ощущалось наиболее безысходно и трагически.
«Мы оказались исключенными из бытия России», – писал Слоним. Его доклад, озаглавленный «Конец эмигрантской литературы» и прочитанный в 1931 году в литературном объединении «Кочевье», собрал многолюдную аудиторию.
Ответный вечер устроили молодые литераторы, сплотившиеся вокруг нового журнала – «Числа». Молодые, большинство из которых лишь в эмиграции начали свою литературную деятельность, были кровно задеты самой постановкой вопроса: «быть или не быть» эмигрантской литературе? Они не желали сдаваться на милость обстоятельств и надеялись все же продержаться до лучших дней, донести до будущих поколений пусть две-три строки, может быть, несколько стихотворений, которые, как бутылка, брошенная в море, что-то сообщат тем, будущим, о погибших на чужбине…
Но решимость не спасала их от мрачной ипохондрии, усугубленной экономическим кризисом.
Именно в это время определилась та черта зарубежной русской поэзии, которая с легкой руки поэта Бориса Поплавского получила название «парижской ноты». Даже в глазах защитников этой поэзии ей присуща была «утонченная анемичность» (Г. Адамович). В стихах настойчиво варьировались темы обреченности, заброшенности, одиночества, умирания. И все же редко кто достигал при этом истинно трагедийной высоты. В стихах ярко талантливого Поплавского безысходность получала почти воинственную окраску:
Мир ужасен. Солнце дышит смертью.
Слава губит и сирени душат.
Всё жалейте, никому не верьте,
Сладостно губите ваши души!
Смейся, плачь, целуй больные руки,
Превращайся в камень, лги, кради,
Все мы только соловьи разлуки
И всему погибель впереди…
«Атмосфера агонии, – утверждал поэт в одной из статей, – единственная приличная атмосфера на земле… Быть благополучным – греховно и мистически неприлично…»
Непримиримый Слоним, не желая сентиментальничать, называл «Числа» «органом духовного пораженчества», объединением людей бесконечно уставших, несмотря на молодость.
Резкость таких оценок – лишнее подтверждение неоднородности литературной среды русского зарубежья. Горячие споры молодых поэтов в начале двадцатых годов кипели вокруг футуризма, дадаизма, сюрреализма, имажинизма. К концу двадцатых страсти чаще разгорались вокруг другого: отношения к поэтическому опыту Маяковского, Пастернака и Цветаевой. Их преобразования в области русского стихосложения уже невозможно было игнорировать.
Владислав Ходасевич, сблизившись в 1925 году в Париже с Союзом молодых поэтов и писателей, укрепил своим авторитетом позиции тех, кто позже назвал себя «неоклассиками», стремящимися к «акмеистической ясности». Так возникла группа «Перекресток», в которую входили поэты Ю. Терапиано, Д. Кнут, Г. Раевский, Н. Берберова, Вл. Смоленский. Чаще всего они собирались в Латинском квартале на улице Де-л’Ирондель, в кафе «Ла Болл», где некогда бывали Уайльд и Верлен.
Завоевав определенный авторитет, участники «Перекрестка» удостаивались приглашения на собрания «Зеленой лампы», руководимой четой Гиппиус-Мережковский, или на воскресные чтения, проходившие на квартире самих Мережковских в Пасси, на улице Колонель Бонне.
Другое литературное объединение – «Кочевье» – облюбовало на Монпарнасе «Таверну Дюмениль». Возникнув в 1929 году, это объединение получило репутацию «неблагонадежного». Поэтов, собиравшихся здесь, очень интересовали проблемы обновления поэтического языка, но, пожалуй, группа была спаяна не столько стилевыми пристрастиями, сколько «левыми» взглядами, живым интересом к молодой советской литературе. Объединение курировал Марк Слоним. Даже приглашения на собрания поначалу рассылались на бланках «Воли России».
Молодежь не доверяла газетным оценкам и присяжным критикам. Ей хотелось обсуждать поэтическое слово без всякой оглядки. Здесь не признавали навязанных авторитетов и на первых собраниях кричали до хрипоты, пугая хозяина кафе, ждавшего, что крики вот-вот перейдут в драку. Но позже все устоялось. И выработались свои трафареты. «Хороший тон “Кочевья” требовал от беллетриста отталкивания от Бунина и подражания Ремизову, – отмечала в газете «Возрождение» Н. Городецкая. – Поэты были самостоятельнее, т. е., отдав дань Пастернаку и Цветаевой, могли петь под Блока и мудрить под Ходасевича, оставив Союзу молодых поэтов – Гумилева». В «Кочевье» читали свои стихи Алексей Эйснер, Анна Присманова, Александр Гингер, Антонин Ладинский, Вадим Андреев.
Несколько раз здесь выступила и Цветаева.
Она не входила ни в одну из группировок и решительно не любила многочасовые сидения русских за столиками монпарнасских кафе. Как и для Набокова, то был для нее «второсортный Париж, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков»…