Рыболов загадочно улыбнулся:
— Как знать… Он предвидел, он, безусловно, все пред видел. Но, может быть, он, великий и одинокий, лелеял странную мечту о том, что его предвидение не сбудется. Может быть, он надеялся на невозможное чудо, которое должны были сотворить вы, люди. На чудо полного достижения равенства человека с ним. Только безмерно одинокий поймет печаль Великого Одинокого. Он жаждал увидеть вас, людей, равными ему… И вы обманули его ожидания.
— Великий Одинокий… А сонмы архангелов, серафимов и херувимов?
Рыболов снова загадочно улыбнулся:
— У них не было судьбы, не было грядущего. Судьба, грядущее, воля даны были только человеку.
— Он же вседовольный, всеблаженный, как же он мог испытывать печаль одиночества?
Бухгалтер-пенсионер, мирный рыболов вдруг улыбнулся не загадочной, а почти светской улыбкой:
— Ну, это слишком отвлеченные и неподходящие к времени вопросы… Это все фантастика. Я согласен, что мы оба устарели, утеряли все признаки даже предполагаемой реальности. Поговорим лучше о земном. Почему же вы все-таки не могли обойтись без пародии на божество, без мощей, без обрядов? А? Правда, мощи у вас искусственные, эрзац-мощи, а все же…
— Ну, как вам сказать? Ведь это все-таки не религия, а некая социальная символика, что ли. Сохраняя эти… гм… гм… трупы, наши правящие круги, вероятно, хотят, чтобы очень надолго сохранились память о великих вождях и почитание их, построивших первое в мире социалистическое государство.
— Какие «великие вожди»? «Ни бог, ни царь и ни герой», как я понимаю. Это во-первых. А во-вторых, разве то, что создано этими вождями, не является лучшим и постоянным напоминанием о них?
— А памятники? А французский Пантеон? Разве это не одно и то же? От времен богопочитания и культа, очевидно, остался этот атавистический обычай поклонения умершим выдающимся представителям человеческого рода.
— Памятники, почитание усопших — это одно. А длинные очереди для поклонения набальзамированным трупам — это другое.
— А почему вы меня об этом спрашиваете? Вы бы у министра осведомились, который с вами откровенничал. Я лично никаким мощам не поклоняюсь: ни старым, ни новым.
Рыболов с ядовитым смирением вздохнул:
— Я только интересуюсь, почему вы не можете обойтись без обрядностей и без земных богов, и хочу доказать вам, что религиозный инстинкт неистребим, но иногда — в конце времен — он принимает пошлые формы — формы пародии.
Я рассердилась:
— Что вы мне толкуете об этой пародии и пародийности? Мучаемся-то мы не пародийно, а по-настоящему. Кровь льется не пародийная, а настоящая живая кровь. И кто виноват в этом?
— Рече безумец в сердце своем: несть бог! — насмешливо взглянул на меня рыболов.
— И это пародия. Эти же слова в своем пошлом анекдоте приводил Федор Павлович Карамазов. Кроме того, это обычное пустое объяснение: безбожие, неверие и так далее. Само безбожие имеет причины, коренящиеся в разуме. А разум — ваш подарок. Неужели вы дали нам разум с одной только целью привести высшее создание Высшего Художника к самоубийству? Ведь так выходит. Злоба наших дней не кровавый кусок хлеба, не право на работу, не право на свободу, злоба наших дней — вполне возможная, нависшая над нами атомная гибель… Скажите, вы вдохновили каких-то физиков на расщепление атома, а затем на это… чертово изобретение? Извините, впрочем…
Я сконфузилась. Рыболов снисходительно улыбнулся:
— Ничего, пожалуйста. Только это не чертово изобретение, а вполне человеческое. Неужели вы думаете, что я вмешиваюсь решительно во все пакости разума, творящиеся на земле? Нет! Я когда-то дал толчок… А в дальнейшем с интересом наблюдал за последствиями, изредка вмешиваясь, когда вы чересчур уж перегибали палку.
— А-а! Вы тоже против перегибов и уклонов, за генеральную линию добродетельного зла.
— Иронизируя, вы сказали глубокую истину. Я основоположник добродетельного зла.
— Значит, возня с атомом не ваших рук дело. Кто же эти ученые?
Рыболов пожал плечами:
— Ученые, специалисты, очень далекие от философских размышлений о судьбах мира и человечества, о грядущем земном рае, а также и о рае небесном, о марксизме, материализме, идеализме, политэкономии, искусстве и прочем, и тому подобном.
— То есть, в сущности, невежественные ограниченные люди во всем, кроме своей специальной научной области.
— Да-с. Это не Коперники, не Галилеи, даже не Гельмгольцы.
— Но когда они выделывали эту дьявольщину… ох, опять! Простите! Они же знали, вероятно, к чему это приведет. Ведь это любая темная баба может понять.
— Ну, всех последствий они не могли предвидеть по своему глубочайшему невежеству, по отсутствию интуиции и фантазии и по совершеннейшему безразличию к жизни и интересам своих собратий. Они хотели услужить своим хозяевам… К тому же в предприятие вступили инженеры, люди еще более ограниченные в смысле общечеловеческом, чем даже современные физики.
— Из-за таких идиотов должен погибнуть мир, то есть Софокл, Гераклит, Леонардо да Винчи, Гете, Достоевский, Сикстинская мадонна, Венера Милосская.
— Мир погиб давно, я вам уже говорил это. Духовно вы все мертвецы. И не все ли равно вам, как погибнуть физически: от охлаждения солнца, от физиологического вырождения или от взрывов атомных бомб.
— Духовные мертвецы! Извините. А Скрябин, а Толстой, а Ромэн Роллан, а Томас Манн и, наконец, Эйнштейн!
— Да. Это ваши последние вздохи, это обманчивая вспышка жизни безнадежно больного. Агония ваша началась в тысяча девятьсот четырнадцатом году… Сейчас вы переживаете ваши последние минуты.
Я ничего не могла придумать, кроме идиотского вопроса:
— Это вы серьезно?
Вместо ответа мой собеседник предложил мне:
— Хотите видеть, как умирает от лучевой болезни один инженер-физик в Америке и один русский в засекреченной больнице на Кавказе?
— А как вы это сделаете? Как я окажусь в Америке и на Кавказе?
— Ну, это вполне в моей власти. Куда вы хотите сначала?
Я заколебалась:
— Это, кажется, заразительно. Стоит ли рисковать?
Рыболов усмехнулся с некоторым презрением:
— Вот вы все таковы: даже умнейшие и милейшие из вас. Чего вы боитесь? Ведь вы приговорены. Год-два-три, и все будет кончено.
— Во-первых, это еще неизвестно, будет ли кончено, вы сами признались, что господь бог и вы кое-чего не могли предугадать в нашей земной канители. Во-вторых, три-то года я все-таки проживу…
— Хорошо. Я пока гарантирую вам полную безопасность. Итак, куда?
— В Америку.
III
Каким-то образом — я не поняла, как это произошло, — мы очутились в отдельной палате больницы какого-то городка в штате Филадельфия.
Палата светлая, высокая, белая. На кровати лежал страшно истощенный молодой человек. Глаза его блестели мертвым блеском. Руки и ноги были забинтованы. Он говорил прерывистым голосом, он говорил много — то ли от страха смерти, то ли болезнь порождала эту словоохотливость, то ли он хотел передать остающимся на земле свой страшный необычный жизненный опыт. Я превратилась в какую-то тетушку Алису, воспитавшую этого молодого человека. Мой спутник — в капиталиста Фрейса, который был другом умирающего Эрскина Белла.
— Как хорошо, что вы приехали. Не ожидал. Мне так хотелось видеть кого-нибудь из своих близких. Теперь я умру спокойно.
Тетушка Алиса попыталась утешить юношу:
— Эрскин, ты не умрешь. Не все же умирают. Некоторые поправляются и…
— И превращаются в калек. Я не хочу этого! — со всей горячностью, какая только возможна для тяжелобольного, воскликнул молодой человек. — Не хочу! И мне жаль всех вас. Вас ожидает то же самое.
«Мои изучайте вы корчи и муки, Ведь в них же и вам умирать», — вспомнила я строки из «Альмазора» Языкова. Меня тяготило, что я — и тетушка Алиса, изъясняющаяся на родном ей английском языке, и бывшая советская арестантка, английского языка не знающая и глубоко чуждая этой белой палате, и Филадельфии, и всей этой стране.