И было еще одно, стоявшее между нами. Я была здесь дома. И где-то подсознательно испугалась, что самим своим присутствием папа уведет меня из этого дома. Потому что он был здесь чужой. И сколько бы мы ни притворялись друг перед другом, оба мы ощутили и это тоже.
Здесь была не его жизнь. Она не входила ни в одну из тех схем, в которых он мог быть самим собой — Левой Гордоном, всегда знающим, как нужно поступать, и всегда знающим, что поступает, как нужно. Папа был человек последовательный. Он ненавидел фашизм, поэтому в кабинете знакомого окулиста вызубрил наизусть все три проверочные таблицы, и комиссия признала его годным, не заметив его близорукости. Хотя в части, в которую он попал, конечно же, в два счета разобрались в степени его «годности», но все-таки нашли ему употребление — сначала ездовым, потом санитаром, а в последнее время, перед ранением, он был переводчиком (а заодно и агитатором) в Сталинграде.
* * *
— …И покамест, — плел папочка, — генералу фон Паулюсу не осточертела моя разносторонняя деятельность и он не распорядился шарахнуть мне по очкам из шестиствольного миномета (заодно прихлопнув пленного, которого я допрашивал, блиндаж и слегка мою черепушку тоже), честное слово, я неплохо справлялся со своим делом…
Я глядела на него, сидя на полу возле печки, готовая реветь и смеяться, — я так и слышала мамин веселый голос: «Чив, Левушка, чив, Хвастушкин, не сомневаюсь…»
А я не сомневаюсь тоже. И уверена, что он там, в Сталинграде, был на своем месте. И тем, кто был рядом с папой, было от его присутствия легче. И от его шуток. И в госпитале раненым. А уж сестрицы — воображаю, как те его обожали…
И какое же вам спасибо, дорогие автабачекцы, за весь гвалт и неразбериху первых часов нашей с ним встречи! Даже за водку, принесенную ночевавшим у Тамары Сосиным. А сама Тома! Так, не успели мы с папой дойти до моей комнатухи, как она, чуть не сбив меня с ног, бомбой вылетела мне навстречу и, обливая горючими слезами (как-никак у нее отец и два брата были на фронте), повисла у меня на шее, точно самая моя раззакадычнейшая подруга…
На Томин рев выбежала Гюльджан, за ней — Каюмов… За ним — Мурад: глаза сверкают, весь светится, точно отыскался и его собственный отец. Нона Александровна (разумеется, лишь на минуту — забрать лепешки и самсу: я должна была получить и на нее тоже). И тут только я с ужасом соображаю, что все это — и свое, и ее — я позабыла в пекарне. И конечно же, Нона уверяет (хотя явно расстроена), что все это сущие пустяки, стоит ли говорить… И снова стук в дверь, и (о радость!) на пороге — чуть смущенный Карим с решетом самсы, горкой лепешек и цветастыми пожеланиями от деда Юсуфа дорогому гостю, которые Карим скороговоркой выпаливает и тут же исчезает…
Покуда я в стремительном темпе разжигала печку, бегала к Томе за пиалушками, ставила казанок, папа растерянно крутил головой, не в силах разобраться в этом калейдоскопе сменяющих друг друга лиц, в которых, что самое для него было удивительное, я, видимо, разбираюсь отлично. И даже не лиц — пятен. Так как единственным своим вооруженным глазом он различал все весьма смутно.
Вот, кажется, в этот самый момент первых наших тостов и возник на пороге (впервые за время моего здесь обитания) внезапно растерявший в одночасье своих подданных автабачекский владыка. При его появлении столпотворение начало рассасываться. Сосин, ухватив бутылку с остатками спиртного, ретировался первым. За ним, прошмыгнув под рукой Мумеда, улепетнула Тома. Нона вдруг вспомнила, что у нее куча дел. Я быстро упаковала ей лепешки и пирожки, и она отбыла тоже. Остались Каюмовы (хотя нет, Гюльджан тоже выскользнула за дверь), Мурад, мы с папой и Мумед Юнусович.
Тут, начиная с этого момента, у меня и началось какое-то «растроение». То есть все происходящее передо мной я одновременно воспринимала с трех точек зрения. Со своей. И одновременно видела папу таким, каким его сию минуту видит Мумед: папин птичий глаз, растерянное лицо и бодрые, необходимые ему, как панцирь черепахе, остроты. И видела Мумеда: его зычно-начальственный бас, китель (как назло, он сегодня был в этой ненавистной для меня одеже), оспины (нет, оспин папа, конечно, не видел) — все это я воспринимала глазами (точнее, глазом) папы. И уж конечно, я понимала, что прелестный, изящно-вежливый, юный Каюмов, с его точки зрения, выглядит куда привлекательней…
После папиного рассказа о генерале Паулюсе, миномете и очках Мумед с Каюмовым переглянулись и Каюмов осторожно спросил:
— Простите, а вы… только немецкий знаете?
Я выпалила с гордостью:
— Французский, английский, итальянский и испанский!
— Ну-ну, — честно поправил папа, — испанский и итальянский — не очень.
— Все! — гаркнул Мумед. — Рустам! Мона сенга уктучи!
— Простите, что такое «уктучи»? — спросил папа.
— Нашей школе очень нужен преподаватель английского языка, — объяснил Каюмов. — А вы ведь уже, кажется, демобилизованы?
— С треском! — уточнил папа.
— Так что, если у вас нет ничего более интересного…
— Тохта озмаз, — перебил его председатель, — Гордон-ака, ты какие очкы носишь?
— Н-ну, я сейчас уже точно не помню, — неуверенно ответил папа, — боюсь, что что-то вроде телескопов.
— Хоп, — сказал Мумед, — завтра еду в Андижан, будут тыбе тылыскопы.
Я сидела возле печки и тихо тряслась, как бы папа не брякнул, что не может вспомнить, когда это они с Мумедом Юнусовичем пили на брудершафт. Но от обилия впечатлений папа, кажется, не обратил на Мумедово панибратство никакого внимания. Или же ему понравился титул Гордон-аки…
— Вообще-то, я как раз и собирался в Андижан. Собственно, я туда и ехал… Хотя теперь… — Папа нахмурился.
Я спросила:
— Зачем тебе надо в Андижан?
— Я ведь занимался поисками вас, — объяснил папа, — еще в госпитале. И написал в Ташкент к Корнею Ивановичу. Он сейчас там. А он посоветовал на всякий случай обратиться к… — Папа назвал фамилию эрудита.
— К ко-му?!
Я приподнялась. Вид у меня, наверное, в эту минуту был страховитый: с дымящейся палкой в руке (я только что шуровала в печке), зубы оскалены — ни дать ни взять, неандерталиха.
Папа удивленно взглянул на меня, не понимая, в чем дело.
— А что ты имеешь против? Я во всех случаях очень хотел бы его повидать.
И вдруг меня прорвало — я и понятия не имела, что во мне скопилось столько ярости.
— «Мадам Гордон, — прогнусавила я дурным голосом, — это же у вас не товар, я вам даю приличную цену, что вы пишете новенького…»
— Витюшка… — сказал папа, обомлевший (по-моему, его больше испугал мой вид, чем бессмысленный набор слов, который я шипела), — малыш мой маленький!
Он сгреб меня в охапку — меня трясло, я была как закаменевшая. Мумед, пораженный, глядя на меня, пятился к двери, потихоньку выпирая Мурада из комнаты. Каюмов вышел за ними следом. Папа гладил меня по волосам и тихо терся своей колючей щекой о мой разгоряченный лоб.
— Витька ты мой, Витька, — сказал он тихо. — Трудно нам с тобой будет без Маги. Вот ты и осталась у меня хозяюшкой…
О, будьте вы неладны, все прочитанные нами книги! Ведь я же понимала, что вместо меня он видит сейчас перед собой эту кикимору — Агнессу Виксфильд из «Дэвида Копперфилда» с ключиками (неизвестно только, от каких таких кладовых), брякающими у пояса!
Я вытерла глаза и в полном соответствии с ролью Агнессы полезла в ящик стола.
— Вот твоя диссертация, папочка. У нас еще целых пять пирожков осталось. Будем праздновать Новый год.
Педагогическая (и не очень)
Через два дня Мумед Юнусович привез-таки «телескопы».
Мир вновь обрел очертания, и папа начал развивать бурную деятельность. Первым делом он стал листать диссертацию. И немедленно принялся чертыхаться и править. Потом сунулся в мой шкаф, но ни римляне, ни Ричарды с Генрихами, так же как и Мурада, его не привлекли. Тогда он взял у Каюмова учебник узбекского и засел за него. Папа проштудировал его вдоль и поперек, но, по чести сказать, ни я, ни Мумед Юнусович понять его были совершенно не в состоянии. Каюмов сделал папе два-три замечания, и дело пошло успешнее. И это был, очевидно, правильный, литературный узбекский язык. Но увы, в Автабачеке на нем не говорили. В чем состояла разница, я уловить не могла, но факт, что понять этот язык по-прежнему было непросто.