Валерия читала нам из разных писателей о подвигах и героизме, а мы сидели онемевшие, ошарашенные немыслимым величием подвига нашей вожатой, сознавая собственное свое ничтожество и невозможность до конца осознать и восхититься им в той мере, которой он несомненно заслуживает.
И тут дверь распахнулась — и на пороге предстал Генка Дубовик, второгодник из четвертого «а».
Глаза Генки сверкали восторгом.
— Эй! — крикнул нам Генка. — Вы чего тут сидите?! Там во дворе наш Женька вашу замечательную Ирку убивает!
Наша школа выстроена в виде буквы «П». Снаружи она белая, а внутри из красного кирпича. Посередине двора, чуть справа от котельной, навалена здоровенная куча угля.
И вот здесь, на этой куче, мы увидели нашего «гогочку» и отличника, «гордость школы» Женьку Марголина, который кусок за куском швырял антрацитом в голову своей любимой сестры — нашей вожатой Иры.
— Курва! — рычал Женька. — Курва!.. Курва…
— Что это?! — в ужасе завизжала Валерия. — Что он делает?! Да уймите же его кто-нибудь, уймите!
Но никто не сдвинулся с места.
А Ира стояла, прижавшись к красной кирпичной стене, — тоненькая, в синем своем вельветовом платье, около огромной красной стены; она не отворачивалась и только слабо прикрывалась рукой. И кровь и слезы, перемешанные с угольной пылью, стекали у нее по лицу.
Праздник
Папа разлил кагор по стаканам — себе, маме и мне.
— Все, Витька, — сказал папа. — Вот ты и большая. Что ж… Подымем стаканы, содвинем их разом, да здравствуют музы, да здравствует разум!..
И мы чокнулись и выпили. Я сидела между моими мамой и папой, смотрела на них, и мне сейчас было так, как однажды, когда я шла от Саши — Саша живет на одиннадцатом отделении — и началась гроза, и тут небо раскололось и с грохотом рухнуло вниз, и полился дождь, а небо грохотало, и мне вдруг перестало быть страшно, и стало все замечательным…
Вот все и встало на свои места. Черное стало черным. А белое стало белым. Добро и свет перестали быть тьмою и злом. Все стало понятно и просто.
Час назад папа и мама пришли с митинга. Митинг был в клубе. Сначала говорил новый директор, а потом новый начальник политотдела — Хмырь-С-Бидончиком. Они говорили речи. И призывали всех, как один, голосовать за ходатайство перед органами, чтобы группу разоблаченных вредителей — бывшего директора Марголина, главного инженера Витта и профессора Михайлова приговорили к высшей мере — расстрелу. А потом говорили речи преподаватели, студенты, инженеры, комбайнеры и учителя… И клеймили позором. И голосовали все, как один…
И только двое не подняли руки. Эти двое были мои папа и мама. А потом они ушли из клуба. Они пошли в поселковый и купили вино и дыню. И у нас был праздник. Мы пили вино и ели дыню, а папа и мама говорили мне правду.
Правду про дедушку Шаманского. И про директора. И про Нину-Большого. И правду про «командировку». И они рассказали, что значит «скрытый баптист», а я им про письмо с умывальниками, и мы смеялись…
А потом я заучивала адреса, которые мне надо было запомнить, чтобы знать, куда пойти, когда я снова останусь одна. И папа придумывал в рифму, чтобы легче было запомнить.
И мы пили вино. И нам было хорошо. И ложь становилась ложью, и Правда становилась Правдой. И расточались враги Ее, как тает воск от лица огня…
Синие горы на горизонте
Кентавр
Поздним ноябрьским вечером (или он мне казался поздним — на самом деле стемнело не так уж давно, но шел дождь, и от этого вечер казался еще темнее) я шла по размытой, неведомой мне дороге где-то в недрах Андижанской области и с выражением, по возможности бодро декламировала:
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и не равен, борьба безнадежна!..—
и так далее, вплоть до строки об олимпийцах, завистливым оком следящих за борьбой непреклонных сердец…
Кругом было пустынно. Черные метлы тутовников, окаймлявших дорогу, раскачивались под ветром. Изредка из-за туч выскакивала луна (видимо, для того, чтобы олимпийцам сподручнее было разглядывать мою особу).
Пожалуй, что к настоящему моменту они и впрямь могли полопаться от зависти. На только что начавшие отрастать после стрижки под нулевку вихры был лихо натянут мой любимый мамин берет. В кармане пальто, из которого я уже давно выросла, лежало направление в Мархаматскую школу-интернат. На ногах висели пудовые от грязи, при каждом шаге извергающие фонтаны брызг ботинки. И лишь спину прикрывал привязанный веревочкой школьный портфель с папиной, так и не защищенной пока диссертацией — все мое имущество.
* * *
За десять дней до того толстая тетенька в справочном андижанской больницы на мой вопрос, как сегодня чувствует моя мама, не переставая лузгать семечки, молча удалилась за перегородку и, воротившись оттуда, выложила передо мной сверток с маминым синим платьем, стоптанные ее туфли и беленькую бумажку, извещавшую, что мама моя умерла накануне ночью и захоронена на городском кладбище за № — дальше шло какое-то не то четырех-, не то пятизначное число.
Я тупо глядела в эту бумажку, думая о том, что ее… нет, вернее, не ее, а ту, которую они держали здесь в сером, воняющем карболкой халате, ту, на которую они смели кричать: «Больная! Долго мне вас тут еще ожидать?!!», ту, с которой я простилась два дня назад, изо всех сил пытаясь улыбкой и бодрым своим «пока» скрыть ужас от бритой ее головы и халата; а потом, уйдя, билась головой о придорожные деревья и выла, затыкая кулаком рот, потому что не верила уже в то, будто все можно исправить, что волосы ее отрастут, а халат и рубаху со штемпелем я сорву с ее плеч и вновь одену ее в синее платье со звездами… и понимала, что они просто-напросто похоронили ее безо всего. Или в больничной проштемпелеванной рубахе…
Тетка все так же красовалась передо мной в раме справочного окна, грузная, не видящая ничего, с подсолнечной лузгой на подбородке. В ярости, точно этим я могла изменить случившееся, я под ее отрешенным взором в клочки изорвала бумажку, бросила ее в урну и вышла вон. Мне даже в голову не пришло идти искать на кладбище этот пятизначный номер: там была уже не моя мама.
На следующий день, вернувшись из Андижана в кишлак, в котором мы с ней до этого жили, я обнаружила, что веревочка на двери нашей хибары сорвана и все до этого часа еще не проданное и не обмененное нами — вытащено. Все. Вплоть до сковородки.
И только портфельчик, деловито стоящий в уголке, напоминал о том, что где-то на неведомых мне фронтах еще, быть может, сражается так и не успевший защитить свою кандидатскую папа.
Я снова вернулась в Андижан. Две пожилые узбечки из облоно (они меня уже знали: мама месяц назад безуспешно толкалась к ним в поисках работы) накормили меня супом и, снабдив двумя лепешками (которые я уже давно съела) и направлением в школу-интернат, отправили в неведомый мне, таинственный Мархамат.
* * *
Я шла уже давно. Пока было еще светло, мне иногда попадались навстречу всадники и арбы. Укрытые мешками от дождя арбакчи сочувственно цокали языками, качали головами и невразумительно сообщали каждый раз одно и то же: «О! Мархамат — очын далыко, балшой центр, ун чакырым — дэст кыломэтр». Так что постепенно у меня начало складываться впечатление, будто за всю эту бесконечную дорогу я так и не сдвинулась с места. Но я уже знала, что «чакырым» по-узбекски в точном переводе означает не «километр», а «окрик». А так как мне не очень ясно было, что это значит на практике, то надежду дойти до цели я еще окончательно не растеряла.