Итак, американцы потребовали ружья, говорили, что потом вернут их. Мой отец вырезал на прикладе своего ружья фамилию, это было хорошее бельгийское ружье, отец говорил, что в городе не найти лучшего, он верил, что ему его вернут, и для этого вырезал на прикладе фамилию. Затем он вытащил откуда-то два пистолета, которых я никогда не видел, и один из них был величиной с руку и заряжался с дула, и саблю, покрытую ржавчиной и с обломанным кончиком, но кто знает, может, нам и не поздоровилось бы, если бы американцы нашли ее у нас дома. В день сдачи оружия я пошел с отцом; принимали оружие американский солдат и бригадир карабинеров, бригадир записал в книгу: «Одно ружье, два пистолета, одна сабля»; отец потребовал, чтобы записали также номера и марку; бригадир рассердился, ему жилось теперь лучше, чем прежде, он таскался с американцами к женщинам, и говорили, комната у него была завалена пачками и блоками сигарет.
— Твое дело сдать все, остальное — моя забота, — зло сказал он.
Там уже громоздилась целая куча оружия, отец осторожно положил в нее ружье. Думаю, в эту минуту он понял, что не получит его обратно, психовал потом весь день, и назавтра — тоже, и всякий раз, когда речь заходила о ружьях. Через какое-то время ему вернули ружье, два пистолета и саблю, но приличной оказалась лишь сабля, а ружье и пистолеты годились только для того, чтобы продать их как железный лом.
Филиппо уже давно торчал во дворе казармы, наблюдая за сдачей оружия. Мой отец ушел, а я тоже остался поглядеть. Зрелище напоминало процессию; сдав оружие, крестьяне сразу же уходили, ругаясь. «У воров теперь автоматы, а у честных людей даже допотопного дробовика нет», — ворчали они, и это была правда, в городе орудовали воры, двоих в масках и с винтовками поймали, их по-отечески принял американский майор, весь беленький и осанистый, говорили, у себя на родине он преподавал философию, может, так говорили потому, что здесь все, кажущееся странным, связывают с философией. Майор отпустил обоих воров с миром, посоветовал им жить честно и тихо, работать; на лице переводчика, когда он объяснил, что сказал майор, было написано: «Ни черта не понимаю, сами видите, какие они идиоты, эти американцы», а защитник, которому не удалось вставить ни словечка, потом поносил Колумба, поскольку при таком повороте дела бедняге защитнику трудно было рассчитывать на несколько сот лир гонорара. А вот нам американский майор нравился, мы ходили за ним по пятам по лестницам муниципалитета, и ни разу он нас не прогнал, время от времени он на нас поглядывал и с трудом выговаривал:
— Маленькие сицилийцы.
Похоже, он был добрым, наверно, дома, в Америке, у него остались дети. И у солдата, следившего за приемом оружия, тоже было доброе лицо, он жевал резинку и улыбался, перекидывался несколькими словами с бригадиром и снова умолкал, улыбаясь и жуя резинку. Может, он думал о доме, об Америке, где сплошь огромные домища и автомобили, и о своей матери, которая смотрела в окно с верхотуры. Казалось, он не замечал нас; когда он повернулся, собираясь угостить нас пластинками жевательной резинки, мы подумали, что он решил прогнать нас, но он дал нам резинку и сказал:
— Резинка хорошая, не ментоловая.
Ясно, что ментоловая ему не нравилась, мне она самому не нравилась. Я поблагодарил, Филиппо — тоже, с незнакомыми людьми нам удавалось сходить за воспитанных деток, мы даже под ангелочков умели работать, но это мы оставляли для занятий катехизисом в церкви. Американец смотрел на нас улыбаясь. Тогда я сказал:
— У меня тетя в Америке. — Мне казалось, что нужно во что бы то ни стало подружиться с ним.
— О, в Америке, — произнес американец.
— Да, в Бруклине.
— Я тоже живу в Бруклине, — сказал американец, — и Бруклин большой.
— Какой? — спросил я. — Как этот город?
Я хорошо знал, что он такой большой, как наш город, Каникатти и Джирдженти, вместе взятые, и что это всего лишь один из районов Нью-Йорка, но мне не хотелось, чтобы разговор иссяк.
— Больше, больше, — ответил американец.
— Он величиной с Палермо, — сказал Филиппо, — я знаю. Мой отец был в Америке.
— Да, пожалуй, как Палермо, — согласился солдат.
— В Палермо, — сказал я, — есть море, и в Порто Эмпедокле море есть; я был до войны в Порто Эмпедокле, но ничего, кроме лодок, не помню. А в Бруклине есть море?
— Нет, но оно близко, — ответил солдат, — мы ездим к морю на машинах.
— А Бруклин красивый? — спросил Филиппо; мне же хотелось продолжить разговор о машинах.
— Нет, — признался американец, — здесь красивей.
— А как война? — спросил я. — Тебе нравится на войне?
Солдат улыбнулся, потом сказал:
— Война — паршивая штука, из-за нее умирают даже такие малыши, как вы. А здесь красиво.
Небо над двором было как вода, когда в ней растворяют синьку, облака заменяли пену, построенная из песчаника колокольня церкви св. Иосифа казалась золотой.
— Пойдешь со мной? — предложил бригадир.
Солдат ушел, не попрощавшись с нами.
Назавтра мы снова были во дворе казармы. Солдат сидел на прежнем месте, читал книгу и жевал резинку. Увидев нас, он сказал: «Алло», — и продолжал читать. Немного погодя он закрыл книгу, вынул пакетик резинки и протянул нам по одной.
— Чунга, — объяснил он, — это называется чунга.
— А как называются конфеты? — спросил Филиппо.
— Кенди, — ответил солдат, — в Америке любые кенди есть.
— А здесь нет кенди, — сказал я.
— И картошки нет, — прибавил Филиппо, — я уже забыл, какой у нее вкус, у картошки, когда я был маленький, мы всегда ели картошку.
— Картошку, — сказал я, — втихую продает у нас один муниципальный стражник, дорого продает, мой отец говорит, что выгоднее покупать мясо.
— Тоже скажешь, — запротестовал Филиппо, — мясо, тут хлеба нет, а ты захотел мясо найти.
— Почему вы не привозите нам пшеницу? — спросил я американца. — Отец говорит, что вы выбрасываете ее в море, пшеницу.
— Неправда, в море мы ее не выбрасываем, — ответил он. — У нас нет кораблей, чтобы возить пшеницу, вот кончится война, тогда и привезем.
— А скоро война-то кончится? — спросил я. — После войны моя тетя приедет.
— Правильно, приедет твоя тетя из Бруклина. Но война — долгая штука, кто знает, когда она кончится.
— У моей тети магазин в Бруклине, — объявил я, — большой магазин: до войны она присылала нам посылки и вкладывала доллары в письма, а на рождество даже мне прислала целый доллар.
— У него тетя богатая, — сказал Филиппо солдату.
— У нее две машины, — объяснил я, — и одна большая и вся блестит, я видел на фотокарточке.
— Кончится война, и твоя тетя приедет на большой красивой машине, — сказал солдат. — Я тоже приеду на машине. Здесь красиво.
— А у тебя есть машина? — спросил я. — Какая?
— В Америке у нас у всех машины. Вот моя, — и он вынул из кармана бумажник, а из бумажника фотографию. На ней была длинная сверкающая машина, рядом стоял он, положив руку на дверцу, толстая женщина в цветастом платье и двое детей в свитерах; сзади были деревья.
— Твоего отца тут нет, — сказал я.
— Нет, мой отец умер.
— Я один раз видел мертвого, — сказал Филиппо, — это был немец, его вытащили мертвым из самолета, который близко от города упал. А потом ночью он мне приснился, мне казалось, что он живой, больше я не хожу смотреть на мертвых.
— А что тебе сделают мертвые? — спросил я. Сам я никогда не видел их, да и не жалел об этом. — Когда люди умирают, их больше нет. Я бы хотел посмотреть на мертвого немца. А ты видел мертвых немцев? — спросил я солдата.
— Да, — ответил он, — много видел, и американцев мертвых видел, и англичан, и французов, и австралийцев.
— Да, но немцы ведь плохие, — сказал Филиппо, — лучше, чтобы умирали немцы.
— Сейчас война, поэтому лучше, чтобы они умирали, — сказал солдат. — Чем больше немцев умрет, тем скорее мы победим.