На площади собралась огромная толпа, она орала и хлопала в ладоши, но среди всех голосов выделялся голос адвоката Даньино, здоровенного верзилы, меня восхищало в нем то, как он кричал «эйя[14]», а сейчас он вопил: «Да здравствует звездная республика!» — и хлопал в ладоши. Оплетенные бутылки с вином, переходившие из рук в руки, плыли над толпой; проследив путь бутылок, мы пробрались туда, где стояли американцы — пятеро в темных очках и с длинными винтовками. Священник из прихода Сан Рокко, в брюках и без воротничка, разговаривал с ними, бледный и вспотевший, то и дело произнося: «Плиз, плиз», но американцы не слушали его, казалось, что они пьяные, они поглядывали по сторонам и курили нервными затяжками. Стаканы наполнялись красным вином, их с вежливой настойчивостью предлагали американцам, но те отказывались пить. Адвокат Даньино стоял на принесенном из клуба стуле, он все время гремел: «Да здравствует звездная республика!»; отец Филиппо нашел нас в толпе и увел со словами: «Идите домой, хватит вам слушать этого рогоносца, все сволочи повсплывали». А вот мне нравилось, что даже адвокат Даньино радостно кричал: «Да здравствует звездная республика!» — это у него получалось не хуже, чем в тот раз, когда он надрывался с вокзального балкона: «Дуче, жизнь за тебя!» Что ни праздник, адвокат Даньино всегда кричал; я не мог понять, почему отцу Филиппо, который так ждал американцев, этот день не казался праздником, и он уводил нас, и у него было бледное и хмурое лицо, и я чувствовал, как его рука дрожала на моем плече.
Когда мы подошли к мастерской, я сказал: «Я домой», — и убежал. Мне не хотелось пропускать ни одной подробности праздника. На площади я увидел, что американцам удалось немного оттеснить толпу, они держали винтовки наперевес, как мой отец, когда он в поле подстерегал жаворонков; народ столпился под вывесками дома фашио, люди пытались сбить их жердями, но вывески были прикреплены к решетке балкона, какого-то человека подсадили, и, как только он оказался на балконе, ему зааплодировали. Вывески с грохотом рухнули, их начали топтать, потащили по площади. Американцы смотрели на все это, о чем-то переговаривались между собой и не обращали внимания на священника, твердившего «Плиз, плиз», и на адвоката Даньино, который больше не кричал, а подошел к американцам и что-то нашептывал на ухо одному из них, с черными нашивками на рукаве, может, это был капрал. Потом откуда-то вынырнул бригадир с четырьмя карабинерами, солдаты направили на них винтовки; когда карабинеры приблизились, один из американцев подошел к ним со спины и проворно снял с них кобуры с пистолетами. Снова взрыв аплодисментов.
— Да здравствует свобода! — заорал адвокат Даньино.
Неожиданно над толпой взвился американский флаг, его крепко держал сторож из начальной школы, человек, каждую субботу разгуливавший по городку в черном мундире и носивший красную повязку сквадриста; когда сторож злился, он бил ребят в вестибюле школы, и директор объяснял родителям, приходившим жаловаться: «Что вы хотите, с этим несчастным человеком нет сладу, иной раз он пускает руки в ход даже против меня; но ничего не поделаешь, он участвовал в походе на Рим, дуче премировал его радиоприемником». Теперь сторож держал американский флаг и вопил:
— Да здравствует Америка!
Но американцы не обращали внимания на людей, протискивавшихся поближе к флагу. Они сказали что-то священнику, и священник объяснил бригадиру:
— Они хотят, чтобы вы пошли с ними.
Бригадир согласился и ушел с американцами. Если бы Филиппо был рядом, мы бы отправились за ними, а одному мне не хотелось. Я остался рядом с четырьмя обезоруженными карабинерами, которые не решались поднять глаза на людей и стояли как побитые собаки.
Потом со всех сторон стали съезжаться бронемашины и грузовики. Толпа, аплодируя, расступилась, солдаты бросали в нее сигареты, поднималась свалка, и некоторые из американцев щелкали фотоаппаратами.
Не знаю почему, но неожиданно я почувствовал, как к горлу у меня подступают слезы; может, тут были виноваты карабинеры, может, этот флаг над толпой, может, я подумал о Филиппо и его отце, которые остались одни в мастерской, может, о матери. Мне вдруг страшно захотелось домой, как будто я боялся, что найду его не таким, каким оставил; бегом я поднялся по улице, где звучали теперь праздничные голоса, и, когда я закрыл за собой дверь, мне показалось, что все это сон, который снится кому-то другому, снится, как я устало взбираюсь по лестнице и вот-вот разревусь.
Отец говорил о Бадольо[15]. Дядя, подавленный, похожий на мешок с опилками, оживился при виде меня: он извлек из кармана пачку сигарет «Raleigh» с портретом какого-то бородача на ней и притворно нежным голосом спросил:
— Интересно, сколько ты мне заплатишь за эту пачку?
Я разрыдался.
— Плачь, плачь, — продолжал дядя, — кончилась для тебя лафа; даже если твоего дядю приговорят к расстрелу, ему хоть накуриться дадут перед смертью.
— Оставь его в покое, — сказала мать.
На площади понавешали объявлений. Одно начиналось так: «I, Harold Alexander...» — и отец объяснил, что американцы требуют сдачи ружей, пистолетов, даже сабель. В другом объявлении говорилось, что солдатам запрещено находиться в городе; но ясно, что солдаты плевали на это запрещение, вечером маленькая площадь так и кишела джипами, солдаты искали женщин, тащили их в кафе и пили; они вытаскивали из карманов брюк горсти денег, бросали их на стол и пили из горлышка. Усаживали женщин к себе на колени и пили. Женщины были непристойные и грязные, жутко уродливые; одну из них в городе называли «велосипедом», она ходила так, как будто ехала на велосипеде в гору, по-моему, она смахивала на краба; американцы сажали ее на колени, она переходила от одного солдата к другому, ей совали в рот бутылку, и она качалась, пьяная вдрызг, и мычала похабные слова. Солдаты смеялись, потом, как мешок, бросали ее в джип, увозили с собой. Многие солдаты говорили на сицилийском диалекте; в первые дни наши считали, что они не понимают ни слова на диалекте, может, первые американцы, которые прошли через город — их дивизия называлась «Техас», — и правда не понимали, но потом в одном кафе какой-то американец спросил бутылку, показал ее на полке, собрался платить, а бывший в кафе парень возьми и скажи хозяину:
— Сдери с него десять долларов.
Американец обернулся злой-презлой и выдал на диалекте:
— Пусть сдерет их с твоего рогатого отца.
Доллары с желтым штампом и амлиры[16] стимулировали сводничество, и оно процветало вовсю. Кто-то устраивал солдатам свидания с затворницами из затворниц, с женщинами, которые никогда бы не переступили порога кафе и которые боялись людских глаз, и особенно осуждающих взглядов свекровей, с женщинами, чьих мужей не было в городе. К этим женщинам американцы приходили поздно вечером, и, чтобы очистить улицы, дабы люди не узнали, что в некоторых домах в эту пору принимают гостей, солдаты поднимали на площади непрерывную стрельбу; это была идея, подсказанная посредниками, настолько удачная, что впоследствии ею пользовались ловкачи с черного рынка, чтобы нагружать и разгружать машины без свидетелей. Когда начиналась пальба, все запирались по домам, даже на балконы не выходили подышать свежим воздухом. Однажды у моего дяди, который не хотел уходить с балкона, по-моему, из-за любопытства, хотя он и утверждал, будто умирает от духоты, над самым ухом просвистела пуля, и он влетел в комнату, разразясь ругательствами. Но эта забота американцев о чести затворниц мало что меняла: все равно люди знали, кто из женщин открывал ночью дверь, — достаточно было ссоры у колонки, одной из тех ссор, когда пришедшие за водой начинают бурно спорить, кто за кем, чтобы всему городу стали известны подробности — день, час и имя посредника. Мы, конечно, были в курсе дела: Филиппо знал, что творилось в его квартале, я — что творилось в моем. А вот то, что делали эти женщины с американцами, то, что мужчина мог делать с женщиной, оставалось для нас окутанным туманом неизвестности. Женщины раздевались — это наверняка; мы часто ходили в Матуццо, где был большой колодец, чтобы полюбоваться, спрятавшись, ногами прачек; заметив Филиппо и меня, они нас прогоняли, крича, чтобы мы убирались домой и пялили там глаза на своих матерей и сестер; может быть, американцы платили за то, чтобы их не прогоняли, и они могли смотреть на женщин и, как в кино, целовать их. Руссо сказал бы, что мы пребывали в том возрасте, когда в голове больше слов, чем вещей; и слова у нас действительно были, даже для вещей, которых мы не знали и которых не могли себе представить, слова самые грязные и жестокие. Мальчика нашего возраста, приносившего нам коробки с «пайком К» — там были конфеты и кубики сахара, розовый сыр и печенье, — мы в конце концов доводили до слез, повторяя одно и то же: «Интересно знать, кто тебе все это дает. Американец твоей мамаши — вот кто! А ты, случайно, не видел, что делает твоя мать с американцем?» Причем мы подбирали для воображаемых поступков его матери самые непотребные слова. Мальчик говорил, что это неправда, что американец их родственник, что его мать ничего такого не делает; потом он давал волю слезам, и мы от него отставали; но на следующий день он снова находил нас, приносил «паек К» и объяснял: «Американец — мой дядя, вы не должны говорить такие вещи», и все равно под конец повторялась вчерашняя история.