— Что это он? — удивился Пушкин внезапному бегству камер-пажа.
— Он, кажется, не на шутку влюбился в великую княгиню, — пояснил Шереметев.
— Но ведь одно другому не мешает, — искренне удивился Пушкин. — Хотя, сказывают, она очень и очень мила.
Взяли двух «ванек» с «гитарами», так назывались некрытые дрожки, на которые садились верхом, как на лошадь, притом возница сидел чуть ли не на коленях у седока, и, попрощавшись с Дараганом, поехали со свистом к Театральному училищу на Екатерининский канал; на одной «гитаре», едва поместившись, — Пушкин, уцепившись за Никиту, на другой — Пьер Каверин. Подъехали в три свиста: окна в третьем этаже, где помещались спальни воспитанниц, были темны, воды канала тихи и безмолвны.
Они вылезли из дрожек на набережную и принялись читать под окнами училища монологи из пьес, кто что мог вспомнить. Больше всех отличался в сем искусстве Всеволожский. Окна по-прежнему были темны, но порой казалось, что за ними чуть колышутся шторы и белеет белье воспитанниц. От мысли про них сжималось сердце.
— Овошникова, — вздыхал Никита и театрально целовал ее платок, который удалось ему заполучить, подкупив горничную в училище. Овошникова Дуня только поступила в училище, и было ей неполных пятнадцать лет. Стройная, гибкая, тонкая как тростинка, она своей невинной свежестью сокрушала сердце Никиты Всеволожского. Да, правду сказать, и сам Пушкин был к ней тайно неравнодушен. Впрочем, это неравнодушие, скорее всего, относилось не к ней самой, а к ее обвораживающему возрасту, тем нескольким годам, а порой только месяцам, неделям, дням, когда девушка цветет и источает нежнейший аромат; сорвать цветок в это время — нет большего счастья.
— Овошникова! Быть может, некогда восплачешь обо мне! — стонал Никита, прижимая платок уже не губам, а к глазам, полным слез.
Пушкин захохотал, потешаясь над приятелем, затеребил его и крикнул:
— Ты пьян, Никита!
— Да, я пьян, только обещай мне, что протрезвишь меня и пойдем к заутрене. Жить не могу без Овошниковой.
Потом приказали «ванькам» — гони! — и скоро подъезжали к знакомому крыльцу Софьи Астафьевны, у которого всю ночь горел масляный фонарь и, по распоряжению обер-полицмейстера Горголи, дежурил инвалид, дневавший и ночевавший в полосатой будке, чтобы следить за порядком и увещевать молодежь, которая в последнее время по ночам повадилась шалить.
Утром, полусонные, они отправились на заутреню в церковь Театральной дирекции — так называли церковь, расположенную в самом училище. Там каждый желающий мог лицезреть предмет своей страсти. Для того чтобы Всеволожский стоял на ногах, Пушкин вдвоем с Кавериным трезвили его холодной водой со льдом и стаканом горячего пунша. Шереметев же не вернулся в корпус, а заночевал в веселом доме, видимо, будучи уверен, что день свадьбы великого князя в Пажеском корпусе все спишет.
Церковь училища была в третьем этаже, рядом со спальнями воспитанниц, и на службу их приводили полусонных, теплых, еще пахнувших постелями. Числом их было до шестидесяти, и столько же воспитанников. Всегда на службе присутствовал инспектор Рахманов, актер-пенсионер, человек необыкновенной тучности, вечно в одном и том же сером фраке и белом галстухе, которых никогда не переменял, так же как и китайчатые бланжевые, или, как их еще называют, лососиновые панталоны с таким же жилетом. Представительный, высокий ростом, широкий в плечах, он постоянно пыхтел и отдувался, кроме этого, в самые неподходящие моменты у него начиналась икота.
Пропуская воспитанниц в дверях, он щупал их, как щупает пастух овечек в своем стаде.
Александр, стоя на службе, думал о том, что совсем недавно вот так же каждый день стоял на молитве в Лицее и был, собственно, таким же воспитанником. Вспомнил Бакунину, посещавшую с матерью праздничные службы в дворцовой церкви, когда жили они в Царском.
Воспитанники с воспитанницами переглядывались, случалось, даже перешептывались. Рахманов отдувался и равномерно икал, равнодушно поглядывая на пришлых молодых людей. Овошникова лишь слегка поворачивала головку в их сторону, чтобы они могли видеть ее, как все считали, божественный профиль. Она заметила их и готова была встрепенуться, если кто-то приблизится, но пройти к ней было невозможно: стояла она среди других воспитанниц, и пришлось наслаждаться ее видением в полумраке церковного мира.
Проспал Александр в этот день, как и во все послелицейские дни, долго и, лишь проснувшись в час пополудни, вспомнил, что должен был подать прошение в Коллегию об отпуске: всей семьей собирались в Михайловское, которое теперь принадлежало его матушке. Голова была тяжелая, и, разумеется, в этот день он никуда не поехал. Вечером он должен был отправиться на бал и потому первым делом решил поговорить с отцом о новых бальных башмаках. Он откладывал этот разговор уже два дня, но больше откладывать было нельзя. На бал к Лавалям надо было идти в новых башмаках или не идти вовсе.
Сергей Львович читал у себя у кабинете и взглянул на него ласково. От этого ласкового взгляда Александру стало еще тоскливей, он предвидел, что кончится все скандалом, но все же сказал отцу, что едет вечером на бал к графу Лавалю.
— Очень похвально, — сказал отец. — У Ивана Степановича собирается приличное общество.
— В приличное общество, — улыбнулся Александр, — хорошо бы появиться в приличных бальных башмаках. Я, батюшка, приглядел хорошую пару себе в магазине… Модные, с пряжками…
— Для чего же ездить по каждому пустяку в магазин, когда к тому же и денег нет, — усмехнулся Сергей Львович. — У нас одна нога, я покажу тебе свои. Они как новые… — Он тут же приказал слуге принести их.
Башмаки оказались павловского времени, тоже с золотыми пряжками, на высоких каблуках, вроде тех, что носил директор Энгельгардт. Александр содрогнулся от одной мысли, что кто-нибудь увидел бы его в таких башмаках, с пряжками, которых теперь не носят, и прямо сказал об этом отцу:
— Батюшка, да это же не те пряжки. С такими пряжками стыдно на бале появиться. Кроме того, — добавил он, — мне нужны деньги на куафёра. Во всем Петербурге стрижет хорошо только один Heliot.
— Ну, не преувеличивай. Твой дядька подстрижет тебя не хуже. Меня всегда стрижет Никита.
— А я желаю подстричься у Heliot…
— Пять рублей за то, что он пощелкает ножницами у тебя над ушами. Не дам!
— Скупердяй! — вскричал Саша. — Чтоб тебе Никита уши отрезал по пьяной лавочке.
— Надежда Осиповна! — завопил Сергей Львович, и мать на его зов явилась, вплыла, неся впереди себя большое острое брюхо, в коем по народной примете должен был находиться будущий братец Александра.
— Утихомирьте своего сына, — воззвал к супруге Сергей Львович. — Я не собираюсь с ним более разговаривать.
Мать, как всегда, взяла сторону отца, и Саша в бешенстве покинул дом, решив на бал к Лавалям не ходить. Он отправился к братьям Тургеневым, проживавшим на Английской набережной в доме Министерства народного просвещения, или, как его обыкновенно называли по имени министра, дом князя Голицына.
Денег на извозчика не было. Дорога от дома до центра Петербурга обходилась в восемьдесят копеек. Пока он тащился по своей захолустной Коломне, кареты почти не встречались. Потом попалась одна, другая, и пошло, и поехало.
На улицах Петербурга (Коломну, где они жили, с ее немощеными улочками, непролазной грязью, можно было за Петербург и не считать) все звенело от проезжающих карет. Петербург проснулся, и началось время утренних визитов. Четверки, шестерики неслись по мостовым, мальчишки-форейторы издавали один нестерпимо высокий звук «и-и-и…». Говорили, что были такие мастаки, что тянули его выше, чем знаменитый тенор Рубини. Это «и» было из слова «пади-и-и!». Особенным шиком считалось протянуть его от моста до моста, когда лошади мчались во всю прыть, а пристяжные отворачивались от коренной под прямым углом. Пена брызгала с лошадиных морд прямо на нерасторопных прохожих. Казалось, что пристяжные вот-вот порвут постромки. Мальчишки устраивали на улицах города целые соревнования, кто кого перекричит.