Фейя, тяжело дыша, попытался лечь поудобнее.
— Я для того сказал, чтобы они Сашку не трогали. Плоскостопые ведь любое дело так повернут, что вечно мы виноваты.
Орвокки рукой нащупала шею мужа, его небритый и колючий подбородок, потом ее пальцы коснулись сухих губ, носа, бровей и стали гладить волосы; она продолжала всхлипывать:
— Нас выгоняют… дворник велел Хиллеви передать Хулде, чтобы мы собирали вещи…
— Нет…
— Вчера вечером мы оставили Алекси и Старину Калле, а им вздумалось поехать в Валлилу, посоветоваться… Севери, бесстыжий, наплел им, что Онни и Вяйнё уже вторую неделю как куда-то уехали… и что если мы заявим о них плоскостопым, они позаботятся, чтобы ты отсюда вышел не иначе как вперед ногами…
Фейя с трудом шевельнулся, пытаясь сесть, но Орвокки крепче прежнего прижала его к кровати и, рассказав ему все плохое, плакала теперь так, что залила слезами всю рубашку Фейи.
— Давай переедем, — бормотала она. — Убежим от всех бед. Только Сашку освободим… Там все было бы легче, чем здесь. И Хулда была бы рада попасть в настоящий дом. Ты бы по-прежнему торговал картошкой. Сашка и Алекси ходили бы за лошадьми. И Лустиго мог бы бегать без привязи…
— Не можем мы так вот за здорово живешь… Детям-то, конечно…
— Можем. Ты ведь знаешь, что Пертти Лошадник хоть и богатый, но не гордый. Ты же летом поверил, что он нам всерьез предлагает: оставайтесь здесь.
— Да.
Они долго молчали. Орвокки почувствовала, как Фейя начал гладить ее голову — легко, нежно, будто каждый его палец в отдельности что-то ей говорит. И снова она услышала, как бьется сердце Фейи, на этот раз в его ударах была сила, было желание жить, оно билось почти так же, как всегда, когда они лежали рядом; лежать так днем и даже не опасаться, что кто-то войдет и увидит, было непривычно. И тут она ощутила, как шевельнулся ребенок. Потом еще раз. Он явно хотел повернуться — ему было неудобно от того, что она так согнулась, казалось, он упрекал ее за то, что она забыла о своих обязанностях; может быть, он пытался сказать, что не хочет рождаться в этом плохом городе, предпочел бы другое место. Орвокки распрямилась и поспешно утерла слезы.
Они посмотрели друг на друга. Глаза Фейи были усталыми, но такими же мягкими и добрыми, как прежде, в глубине их таился смех. На губах Орвокки появилась слабая улыбка.
— Как ты себя чувствуешь?
Ничего, выпутаюсь… Меня тут основательно подштопали. Сначала, кажется, думали, что придется что-то удалить — не то поджелудочную железу, не то селезенку, но потом все-таки оставили. Хотя сказали, что человек может и без них обойтись. Значит, и я бы мог…
Оба замолчали — в комнату, шлепая туфлями, вошла сиделка, она направилась к мужчине, стонавшему во сне, и что-то стала ему делать, но через шторку то и дело поглядывала на Орвокки, словно боялась, что та мешает больному.
Фейя сделал Орвокки знак рукой — наклониться поближе.
— Злючка почти в порядке, — сказал он тихо. — Только второго аккумулятора не хватает, я его в подвал отнес, в тепле он меньше разряжается. И задние фары не работают…
— Кто же их починит?
— Это правда. Будь Алекси мужчиной… И вдобавок ко всему машину надо бы свозить на техосмотр и зарегистрировать. Даже не знаю, кто тут мог бы помочь?..
Они прислушивались к дыханию друг друга и шуршанию сиделки. Орвокки взяла пальцы Фейи в свои и крепко их сжала, но он смотрел в сторону, в пустую белую стену.
— Правда, можно бы… — начал Фейя и замолчал, чтобы смочить пересохший рот. — Можно было бы устроить такой фокус: взять на какой-нибудь свалке щитки, снять с любой рухляди… потихоньку добраться на Злючке до Пялькянне и пройти техосмотр там. Здесь все такие строгие. Обязательно найдут в Злючке десятки дефектов, потому что она наша.
— Думаешь, это возможно?
Только если Сашка освободится. А он освободится… Они, наверно, скоро явятся меня допрашивать. Я скажу, что мы были вместе. Им и придется его отпустить… Алекси сможет ему помочь. Я потом снова лягу в больницу в Валкеакоски или в Тампере. Несколько часов дороги выдержу…
— Я начну все готовить. Как…
Сиделка подошла к кровати Фейи. На ней были белый халат, белые чулки, белые туфли, а кожа обнаженных рук напоминала мыло или тело какого-то червяка. Это была молодая женщина с не по возрасту суровым лицом. Склонив голову, она посмотрела на сумку Орвокки.
— Роува[19] Хедман, — сказала она, — вашему мужу нельзя ничего есть — необходимое питание он получает через капельницу.
— А я и не…
— У вас там, в сумке, наверно, гостинцы. Не могу ли я для порядка заглянуть в нее?
Сиделка взяла сумку, раскрыла ее, привычной рукой торопливо порылась там, но не нашла ничего неположенного.
— Не забудьте — ему ничего не надо приносить.
Сиделка направилась к двери, но оставила в ней щелку, как бы в напоминание о своем приказе. Только тут Орвокки поняла, в чем дело, и вспыхнула: сиделка хотела проверить, нет ли в ее сумке больничного имущества. Так ей, во всяком случае, показалось. Горло у нее перехватило. Не в силах вымолвить ни слова, она встала и притронулась губами ко лбу Фейи.
— Приходи к вечеру снова…
Орвокки вышла из палаты, крепко прикусив губу, — она знала, что лучше промолчать, будто ничего не заметила, иначе они испортят им предстоящую ночь. Она пошла по коридору, он показался ей темным и бесконечным, потом сунула руку под пояс на живот и шепнула, словно в объяснение:
— Они все такие наглые.
15. ЧЕРДАК
Вяйнё лежал на спине поверх одеяла, закинув ногу на ногу, и тихо напевал:
— «Тянется вечер мой бесконечно в сумерках камеры тесной… память о прошлой жизни беспечной… — Голос у него был чистый, но дрожал так, что приводил в волнение даже его самого. — Закованы ноги в тяжелые цепи, одежда моя полосата…»
— Не пой этой песни, — сказал Онни из-под одеяла.
Вяйнё снизил голос почти до шепота:
— «А сердце, как чаша, печалью полно, отравлено жизнью проклятой…»
— Перестань!
Вяйнё замолчал и сидел некоторое время не шелохнувшись. С постели Онни не донеслось больше ни звука. Вяйнё беспокоило, что Онни стал вдруг таким: еще вечером он был веселым, до поздней ночи они вспоминали свои старые грехи и то, как выходили даже из более трудных переделок, а утром неожиданно замкнулся и стал раздражителен. В его глазах не осталось ни смешинки, он уставился в стену, точно силился увидеть что-то сквозь нее. Находиться с ним становилось страшно — так бывает перед грозой, когда бросает в жар и болит голова.
Вяйнё принялся разглядывать крышу. Газета опять прикрывала окно, на чердаке было сумеречно, но это ему не мешало: он уже изучил здесь все до мельчайших подробностей. Наклонная крыша опускалась с одной стороны так низко, что встать во весь рост там было невозможно; листы картона, которыми крыша была обшита изнутри, от времени вспухли и разлохматились по краям. Картон держался на кнопках. Половина из них высыпалась, оставшиеся заржавели и стали похожи на глаза каких-то существ. Вяйнё тяжело перевел дух. Хотя наступила только суббота и они сидели на чердаке всего второй день, Вяйнё казалось, что прошла уже целая вечность; он чувствовал себя так, точно живьем оказался в могиле или лишился вдруг глаз и ушей.
— «Путь моей жизни печальный и горький…»
— Замолчи!
Онни сбросил одеяло и встал на колени.
— Ты никогда не сидел в тюрьме, не знаешь, что это такое. Там не запоешь…
— Ну, в полиции-то я бывал, — осмелился сказать Вяйнё, — однажды целых тринадцать суток просидел в предварилке…
— Да разве это можно сравнивать?.. Это же одно развлечение. В тюрьме тебе придется жить с ними, с белобрысыми, — есть, спать, ходить в мастерскую, — и все время, всегда ты будешь среди них последним человеком. Вернее, тебя точно и не будет вовсе. Там все считаются лучше тебя, даже насильники… Ты для них просто дерьмо. В конце концов ты и сам этому поверишь… и тогда начнет казаться, что ты вообще утонул. Я не хочу слышать эту песню! Не хочу думать о тюрьме! Что угодно сделаю, чтобы туда никогда больше не попадать!..