— На сны у меня знатья нет. Сон переходчив — без указу, без доказу ходит по людям.
Николка смолчал, но потом сказал бессомненно:
— Про меня это. Я — пес, я и солдат, — отвернулся к стене и сделал вид, что к сну шагнул.
Лето пылало над Темьяном. Облачкá — маленькие, крепкие, быстрые — белыми соколами и коршунами реяли неподвижно в синем-синем небе.
Николка худо поправлялся. Он не выходил еще из каморки: шатался на ногах, когда вставал, порты не держались, очень похудел.
Однажды намаялся за день Иван Филимоныч: спал крепко, хоть душно было в каморке. Кости болели, хоть и распарило их за день на вольном жару. Спит Холстомеров на соломенном тюфячке на полу и слышит будто звон идет, тихий, мягкий, радующий. Сладко спать и слышать звон. Вздрогнул — проснулся. Светло в каморке. Солнце. Ахнул Иван Филимоныч: проспал звон к утрене! Поднял голову: сон ли не отпускает его? Звонят. Тихо, мягко, радостно, но с потаенною, укрытою слезою. Иван Филимоныч наложил на себя крестное знаменье, широкое, ограждающее. Кто ж звонит? Глянул на постель: нет Николки. Тут звон прекратился. Метнулся Иван Филимоныч опять на свой тюфячок и притворился, будто спит. Николка вошел в каморку. Шатается; лицо белое, но будто кто бросил ему в глаза искру чистую; светло в них и чисто. Николка лег на постель и с головой простыней укрылся. А по дыханию слышно: не спит. Тут будто пробудился Иван Филимоныч, попенял на себя вполслуха, что проспал утреню, и пошел умываться.
Днем встал Николка и бродил по каморке. Невелик брод: вся каморка в две сажени. Перед вечерней сказал кратко, мимоходом:
— Дай-ка, я позвоню.
Не глядя на него, ответил Иван Филимоныч:
— А не устанешь? Ходебщик-то ты, вижу, еще плохой.
Усмехнулся Николка:
— Может быть, звонарь получше.
— Звони.
Николка звонил, а Иван Филимоныч слушал, глядя в пролет на отцветшее Николкино вишенье: в саду у него было зелено и тихо. Алое не мелькало. Все видно с колокольни: не мелькало оно и промеж старых амосовских лип. Отцвели липы. В саду зеленая глухомань.
Ни разу не спросил Николка про дом. Дом не остался брошен: стряпуха Терентейка сбежала от страху, но Пимен Иваныч, по отцовской просьбе, велел ночевать у Мукосеева в доме Макару из молодцовской, а на день запирали дом и ворота на замок.
Приучился Николка к звону: у Ивана Филимоныча перенял степенность и истовость вещания, у Мишки обучился «Власовым звонам». По неделям званивал по-степенному или пускал с колокольни Власову светлую реку. Но приходил час, перед этим часом день-два ни с кем не говорил Николка— приходил час, — и прорывался Николка сквозь тоску смутной и тревожной Власовой второй рекой. Но был он не Влас: когда эта река, набушевав, бросалась в темную щель, и молчанье наступало на смену ее плачущей тревоги, Влас отходил от колоколов и тихо плелся в каморку. А Николка тут-то и зачинал, не допустив молчания, такую медную бурю, что Иван Филимоныч выходил из каморки и качал на него головой. Николка бил колокол, как в первый подневольный свой звон, и, злой и бледный, не подпускал к колоколу Холстомерова. Старик оставлял его одного с колоколами. Вопль пресекался. Николка, дрожащий и будто похудевший, появлялся на пороге каморки. Ничего ему не говорил Холстомеров. Николка утыкался лицом в подушку и смешно и страшно давился нескладными, хлещущими слезами, как зарезанный давится кровью в горле.
Однажды не выдержал этих слез Иван Филимоныч и сказал Николке:
— Не смотрел бы ты в пролет: дом у тебя в порядке. В саду пусто. Смотреть нечего.
— Я и не смотрел, — огрызнулся Николка из-под подушки.
— А уж если смотрится, сошел бы лучше вниз. В дом, в сад. Ключ возьми.
Блеснул глазами (черные, под черными дугами) Николка:
— Гонишь, купец?
— Не гоню, — спокойно потушил блеск этот Иван Филимоныч.
— Не гонишь, так здесь останусь. С тобой свекýю.
Но будто не слышал этих слов Холстомеров:
— Не гоню, а исследуй себя. Ты молод. Усидишь ли здесь? Высоко здесь, да тесно. Лучше сейчас сойти, чем когда тоска погонит.
Николка во весь рост встал:
— Ножа ведь назад не дашь? А без него мне отсюда ходу нет.
И вдруг протянул обе руки Ивану Филимонычу — белые, длинные, худые.
— Видишь: какие руки у меня стали? Такими ножа не удержишь. Слабые. И возьмешь — так сам из плетей выпадет.
Он опустил обе руки на широкие, сильно погнутые плечи Холстомерова и с жалкой усмешкой промолвил:
— Нет, уж приучил меня звонарить, дед, так не гони. Внизу мне делать: какой я медник! Я звонарь: не в кастрюли мне там бить!
Иван Филимоныч покачал головой и оглянул его, будто сверяя в нем что-то:
— Лет-то тебе мало…
Николка снял руки с плеч и хрустнул пальцами.
— Ничего, что мало. Бушевать только мне не мешай, когда охота.
Ничего не ответил Иван Филимонович.
Николка бушевал звоном, когда приходил час, и в Темьяне примечали досужие, слушая его медное неуемное бушеванье:
— Жену вспомнил.
Протопоп Гелий, высокий, черный и ученый, призывал не раз Ивана Филимоновича.
— Степенный вы человек, Иван Филимоныч, а допускаете соблазнительное это шуменье. Прекратить надо. Многие смущаются.
Но Холстомеров тихо отвечал:
— Все во славу Божию. Колокол глас издает, а не человек.
— А человек, как разумное существо, повиноваться должен правилам благочиния. «Вся по чину вам да бывает» — учит нас Апостол.
Сокрушенно качал головой Холстомеров:
— То-то и есть, ваше высокоблагословение, что разумом-то мы — дети. Отнесите это к холстомеровскому малоразумию.
Протопоп нéхотя относил Николкино бушевание к холстомеровскому малоразумию.
На звонарне произошла перемена: Мишка обиделся, что его заслуженное первое подзвонково место перешло к непрошеному «ножовому» звонарю. Мишка первый пустил это прозвище: оно утвердилось навсегда за Николкой. Мишка отошел из соборных подзвонков в Заречье, к Спасу-на-Лапотках, во вторые звонари. Там пытался Мишка заливаться «Власовыми звонами», но звоны эти плохо выходили на беднозвучных лапотковских колоколах, и от горя Мишка перешел на обыкновенный пономарский колокольный перегон, а больше всего на чередной штоф. На Мишкино место стал на соборной колокольне Степка Чумелый. С ним Николке веселее было молчать вместе, а в «ножовом звоне» Чумелый поддерживал Николку. И еще строже, после их звона, выговаривал ученый протопоп Холстомерову:
— Не потерплю бесчиния!
Но терпел: Ивана Филимоныча знала вся губерния; узнали скоро и Николку с Чумелым: зимою, когда страшный буран брал в снежный смертный полон все пути и дороги к Темьяну, выстаивали они бессменно всю ночь на колокольне и неотступно били в резкий и сторожкий Плакун, высвобождая обозы и кибитки из буранного полона и направляя их на колокольный звон в Темьян. Не было случая, чтоб прозевали с колокольни самый малый пожарный начáл где-нибудь в дальнем Заречье или на беднейшем Обрубе, где домишки лепились не только бок о бок, но и угол об угол, друг к другу; Плакун резко и зычно предупреждал о беде. Протопоп знал, как ценят в Темьяне Николкин оберег и терпел бесчиние. Лишь однажды протопоп Гелий, несмотря на свою ученость, сам поднялся на колокольню и гневно приказал Холстомерову:
— Согнать бесчинника сию минуту с колокольни!
Но, чинно приняв благословенье сухой десницы, ходящей ходуном от гнева, твердо отвечал Холстомеров:
— Исполню, но и сам уйду вместе со сгоняемым…
— Потворец! — вскричал протопоп, но, махнув рукой, вышел из каморки.
В этот день (а истекал год с тех пор, как Николка впервые ударил к Николиной вечерне) не в белом облаке мукосеевского сада, а в сплошной, вихрящейся амосовской зелени мелькнуло что-то алое, еще цветистей, чем два года назад, еще пышней и ярче, — мелькнуло вместе с черным около охромевшего купидона. Как ни далеко заезжал за гуртами Николай Прохорыч Амосов, а все вернулся в Темьян. Завидев алое вместе с черным, Николка побледнел, бросился вниз по бураву, да бурав крут, извилист, долог, и Николка передохнул на середине: голова у него, что ли, закружилась, или слабость нашла, но взбежал назад, бросился к колоколу и зазвонил.