Каков тут идеал? — Вот бы, мол, — высокодуховный консенсус…
Каким же и быть консенсусу между друзьями, как не высокодуховному.
К 1831‑му году относится также стихотворение «Эхо». Мне удалось разобрать его [3, 21] с применением принципа Выготского несколько лет тому назад (я докладывал здесь). Могу теперь с удовольствием отметить, что вскрытый тогда художественный смысл «Эха» вполне соответствует консенсусу, найденному сейчас «между строк» «Рославлева» и патриотических стихотворений 1831‑го года.
Я не устаю повторять фамилию Выготского, и мне пеняют, что это надоело и — даже мешает. Возражаю. Римский сенатор Катон не уставал восклицать: «Карфаген должен быть разрушен!» и добился–таки войны и разрушения Карфагена. Понимание «в лоб» текстов художественных произведений, по–моему, не меньший враг для интерпретационной критики, чем Карфаген для Рима.
Литература
1. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.
2. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.
3. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса. 1998.
4. Губер П. Дон — Жуанский список Пушкина. Петроград, 1923.
5. Загоскин М. Н. Сочинения. М., 1988.
6. Лотман Ю. М. Пушкин. С. — Пб., 1995.
7. Слюсаь А. А. Проза А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя. Опыт жанрово–типологического сопоставления. Киев — Одесса, 1990.
8. Цявловский М. А., Петров С. М. Комментарии. В кн. А. С. Пушкин. Сочинения. М., 1949.
Написано осенью 2001 г.
Не зачитано
Пушкин в 1833–34‑м годах. Инерция идеала
…старое представление, кажущееся таким естественным, неверно и неполно. В том и состоит прелесть и вечная молодость истинной науки, что предлагаемая ею картина мира постоянно меняется.
М. Д. Франк — Каменецкий
Я выступаю перед людьми, которые неоднократно слышали об эффективности такого моего инструмента постижения художественного смысла произведения, как Синусоида идеалов, — перед людьми, которых я не убедил в полноценности этого инструмента и которым он поэтому уже надоел. Тем интереснее, наверно, будет услышать признание, в какие тупики меня иногда заводит эта Синусоида.
Так случилось, что идеал консенсуса в сословном обществе, — чуть иначе называемый Лотманом — социальным утопизмом [3, 120] — в отношении к Пушкину времен «Капитанской дочки», — взят мною для объяснения творений первой болдинской осени, в 1830 году [1, 50; 2, 84]. И место этому идеалу консенсуса было определено мною — на начале поднимающейся к коллективизму дуги Синусоиды [2, 40].
Когда мне довелось разбираться с произведениями второй болдинской осени (1833 года), я сделал два промаха: 1) не посмотрел, когда написана «История Пугачева» (почему–то думал, что одновременно она писалась с «Капитанской дочкой» после 1833‑го) и 2) поверил Лотману насчет социального утопизма Пушкина в «Капитанской дочке».
Поэтому мне казалось естественным, что вторая болдинская осень, на временно`й оси расположенная между временем создания «Повестей Белкина» и временем создания «Капитанской дочки», должна быть ознаменована тем же идеалом, что названные повести и роман. Анализ «Пиковой дамы», «Медного Всадника» и «Анджело» мои ожидания оправдал, о чем я здесь и доложил.
Каков же был мой ужас, когда я ознакомился с датами работы Пушкина над «Дубровским», «Историей Пугачева» и «Капитанской дочкой».
Ну, «Дубровский» еще ладно. Это 1832 год. Пушкин художественно проверял, — предположим, — не нужно ли консенсус все же уре`зать до согласия между передовым дворянством и крестьянством, до чего не додумались когда–то декабристы. Ладно. Проверял. Усомнился. Отбросил. И вернулся (в 1833 году) опять к консенсусу широкому. Тот ложный ход с «Дубровским» даже не требовал от меня никакого деформирования Синусоиды. Велика ли разница между общественным согласием, охватывающим всех и не всех? И то и другое — тенденция к коллективизму. И то и другое — поднимающаяся к коллективизму дуга Синусоиды. И только потом была вторая болдинская осень, плоды которой тоже тяготели к коллективизму.
Все было б еще хорошо, если б только после этой осени начались у Пушкина замыслы, связанные с Пугачевым, Шванвичем, Гриневым, Швабриным… Но в действительности–то было не так!
Первый план «Капитанской дочки» Пушкин набросал 31 января 1833‑го.
«Шванвич за буйство сослан в гарнизон. Степная крепость. Подступает Пугачев. Шванвич предает ему крепость. Взятие крепости. Шванвич делается сообщником Пугачева. Ведет свое отделение в Нижний. — Спасает соседа отца своего. — Чика между тем чуть не повесил старого Шванвича. — Шванвич привозит сына в Петербург. — Орлов выпрашивает его прощение».
Ладно. И это еще можно было пережить. Усомнился Пушкин в возможности политического единения дубровских с народом, зато возникла мысль о безнравственном единении худших из дворян с восставшими. Глядишь, со временем худший станет не худшим по мере продвижения по вариантам романа… И все это вернется к консенсусу еще до осени.
Но через 6 дней Пушкин «Дубровского» навсегда оставил и еще через 3 дня подал просьбу о доступе к следственному делу Пугачева. А летом уже готов черновой вариант «Истории Пугачева». И в конце достославной второй болдинской осени «История…» закончена. И из нее — общепринято — следует, что никакого согласия между дворянством и крестьянством быть не может. И как же тогда консенсусными, как у меня вышло, оказались «Анджело», «Медный Всадник» и «Пиковая дам»?
Накладка. Вот мне и Синусоида… Вот мне и положенная в ее основу логика и психология.
Мыслим ли какой бы то ни было утопизм после такого холодного душа, как «История Пугачева»?
Остаются только два спасения. Одно — что я зря поверил литературоведам, будто работа над «Историей Пугачева» привела Пушкина к убеждению в антагонистическом, непримиримом характере противоречий между сословиями. Ну, я проверю. И, если окажется, что «История…»рисует–таки совершенную непримиримость отношений и принципиальную невозможность консенсуса, то остается второе спасение — посчитать, что в перечисленных произведениях второй болдинской осени, да и в «Капитанской дочке», — какой–то раненный, ущербный консенсус.
Проверим.
Начнем с «Истории Пугачева».
Много раз приходилось читать, что Пушкину пришлось смириться с тем, что Николай I велел переименовать исследование в «Историю Пугачевского бунта». И негативность к смуте, мол, проявляется сразу, и бунт, мол, дело менее обоснованное, чем нечто другое, понимай, неудавшаяся социальная революция, которую Пушкин–де по документам и другим свидетельствам обнаружил.
Однако читаю «Историю Пугачева» сам, и, на первый взгляд, нет таки там никакого фатализма неизбывной вражды крестьян с дворянами. В Предисловии Пушкин значение своего труда выставляет состоящим будто бы в том, что на его страницах упомянуты имена знаменитостей: «Екатерины, Румянцова, двух Паниных, Суворова, Бибикова, Михельсона, Вольтера и Державина». В эпиграфе из архимандрита Платона Любарского, — который помещен перед заголовком «Глава первая» и потому может быть признан как эпиграф ко всей «Истории…», — главная мысль: «…от дерзости, случая и удачи зависели…» То бишь нет исторической необходимости революции. Да и монастырская должность архимандрит настраивает на примиренчество. Равенство и демократия, лишение которых в конце концов и привело к восстанию народа, выглядят, будучи описаны в первоистории существования яицких казаков как атрибуты древней старины, не выглядят как насущные интересы угнетенных. Расслоение на угнетенных и угнетателей замаскировано под «раздоры между войсковым атаманом Меркурьевым и войсковым старшиной Логиновым и разделение через то казаков на две стороны: атаманскую и логиновскую, или народную». Самортизировано, что атаманская — антинародная. Вообще это внутреннее расслоение плавно переводится во внешнее, в давление петербургских назначенцев, «членов канцелярии, учрежденной в войске правительством», давление, похожее на просто криминал: «удержание определенного жалованья, самовольные налоги и нарушение старинных прав и обычаев рыбной ловли». (Точно как наш теперешний беспредел: невыплачивание администрацией на госпредприятиях зарплаты всем работникам, кроме себя, и передел общественной собственности в частную — объясняется «демократами» типа Афанасьева как извращение демократических идеалов воровским менталитетом народа, делающего из директоров воров, а из приватизаторов прихватизаторов и т. д.) Присылаемые для разбора жалоб чиновники оказываются в пушкинской «Истории…» несостоятельными по нравственным причинам, а не закономерно. И лишь иногда выносят справедливые заключения. Но виновные «умели избегнуть исполнения приговора». Откуда это умение или предыдущая несостоятельность чиновников — умалчивается. А справедливое возмущение притесняемых квалифицируется как преувеличенное благодаря ауре слова «принуждены»: «генерал маиоры Потапов и Черепов (первый в 1766 году, а второй в 1767) принуждены были прибегнуть к силе оружия и ужасу казней». Вероломство президента военной коллегии, обошедшегося, как с бунтовщиками, с теми, кто не бунтовал, а приехал с челобитной в Петербург, выглядит как изъян характера графа Чернышева — из–за того, хотя бы, что он назван по имени. Был бы, мол, другой на этой должности — не было бы такой безобразной несправедливости. Да еще к нарушенным коренным (экономическим) интересам присовокуплен яркий пример из области декорума: «повелено брить им бороду» — недовольным представителям народа, отправляемым (за непослушность) на военную службу в чужие места.