Когда при ближайшем рассмотрении гармония с безразличностью оказывается просто наработанной «мною» привычкой (последнее четверостишие).
Вот мне и упоение новым — сегодня — идеалом!
Я б не занялся этим стихотворением Пушкина, если б не уловил отличие своего впечатления от попавшейся мне на глаза интерпретации Донской:
<<Это русский человек, современник автора, представитель его же поколения, принадлежащий той же среде, и это его национальная социальная и историческая определенность, а следовательно, и реальность создается прежде всего благодаря языку стихотворения. У Флориана [автора прототипа «Телеге жизни»] его вневременному, абстрактному герою соответствовал такой же условно–литературный, ничем не окрашенный язык стихотворения. Язык лирического героя Пушкина — это живой язык его современника со всеми приметами бытовой разговорной речи: тут и грубоватое слово «дуралей», и просторечная идиома «голову сломать», и лихое русское «пошел!», и даже брань.
Этой исторической конкретностью всех образов стихотворения определяется и его, так сказать, драматический конфликт, который возникает здесь как результат действительности и теснейшим образом с ней связан. Во флориановском стихотворении, собственно, никакого конфликта нет. В нем содержится лишь констатация всеобщего, объективно действующего закона человеческого существования. Для автора — это некий высший закон, проявление божественной воли, что подчеркивается последней строкой стихотворения, формулирующей философский итог его размышлений: «Да будет над нами воля Божья!»
В отличие от флориановского пассивного путника, который целиком подчинен действию этих неумолимых законов, у Пушкина — и именно на этом весь философский акцент стихотворения — показано субъективное отношение его седока к бегу времени, к объективно действующим законам его движения. В пушкинском стихотворении на первом плане — отношение седока к ямщику, полемика человека и времени, т. е. в конечном счете — человека и истории. И хотя ямщик–время гонит лошадей так, как ему положено по его законам, человек активно, по–разному в разные периоды своего краткого пути относится к бегу телеги жизни… В юности он нетерпелив и неосмотрителен; ни о чем глубоко не задумывается, он гонит время, он торопит общественные перемены, рискуя «голову сломать». С годами приходит благоразумие, трезвая оценка жизни, истории. И, наконец, — смирение, усталость, покорность неумолимым законам, жажда покоя.
В этом пессимистическом взгляде на взаимоотношения человека и истории, в той горечи, которой подернуто все стихотворение, несомненно отразились настроения, владевшие Пушкиным и всеми русскими передовыми людьми в эти годы, когда по–новому приходилось оценивать возможности исторических перемен. Горькие раздумья о человеке, его отношении к жизни, мысли о необходимости переоценки мира, ноты усталости и равнодушия к жизни настойчиво звучат не только в «Телеге жизни», но и в ряде других его стихотворений и черновых набросков 1822–1823 гг.>> [1, 219].
У Донской Пушкин по стилю уже реалист, а по пафосу — еще романтик, досадующий на крах дворянских революций по всей Европе. Представитель гражданского романтизма по духу. Потому что грустит из–за того, что <<по–новому приходилось оценивать возможности исторических перемен>>. Раз грустит, что <<по–новому>>, значит, идеал остался старым.
А я говорю, что грустит из–за <<мысли о необходимости переоценки мира>> в принципе, вневременно, абстрактно, как у Флориана.
Донская акцентирует отличие Пушкина от Флориана, я — сходство.
Ведь смотрите, если б только из–за сомнения в продекабризме была грусть, речь бы шла о времени не дальше полдня.
Можно, правда, возразить мне, что речь, чтоб быть минорной, с необходимостью должна коснуться и вечера.
Но я не соглашусь. Такой необходимости нет, если речь, по Донской, идет о переходе к историзму. Чего абсолютизировать? Тут же не романтик Жуковский, певец вечеров, для которого весь объективный мир утратил ценность из–за краха, происшедшего с ним лично, в объективном мире.
И я похожий пафос вневременной печали (но происшедший не от личного — как у Жуковского — краха, а от общественного) заявляю вопреки явной враждебности, с какой примут мое сближение Пушкина с классицистом Флорианом.
Более того, я усматриваю некий пессимизм и у Флориана: <<Пуститься в путь, на ранней заре, ощупью, ни зги не видя, не позаботясь даже о том, чтобы спросить дорогу, идти, спотыкаться и так, то и дело падая и вставая, к полудню проделать треть своего пути; и тут, увидев собирающиеся над головой твоей тучи, ускорить шаг, бежать, увязая в зыбучем песке, претерпевая грозу за грозою, вперед, к неясной цели, к которой никогда не дойти; поближе к вечеру угомониться, искать себе пристанища, задыхаясь добраться до него, лечь и заснуть. Все это называется — родиться, жить и умереть. Да будет над нами воля Божья!>> [1, 217]
А воля Божья, по Откровению Иоанна, это воскресение всех умерших и дальнейшая жизнь праведно проживших уже без смерти. Пессимизм верующего есть сверхисторический оптимизм.
И то же видится и в символическом, скажем так, реализме пушкинской «Телеги жизни».
Это Пушкин в 1823 году на миг залетел в свое будущее, которое он так же — и символически, и реалистически — осуществит в самом конце жизни.
Противоречит это плавному движению вдоль Синусоиды идеалов? — Противоречит. А в чем–то — и нет: что бы ни происходило — все происходит на типологическом витке Синусоиды с вылетами с нее вверх и вниз. Здесь, в «Телеге жизни», — на вылете вверх. В порядке предварения.
Случилось ли и тут столкновение противочувствий и катарсис по Выготскому? — Случилось.
Вопреки Донской, видящей только столкновение личности со временем, я еще вижу и столкновение позитивного отношения к личностному безразличию времени (в первом четверостишии) с негативным отношением к этому личностному безразличию времени во всех остальных четверостишиях. Да, во всех остальных. И в последнем четверостишии тоже негативизм к личностному безразличию времени, хоть, казалось бы, там гармония между субъективным «привыкли» и объективным «катит попрежнему». Это не внутренняя гармония, а внешнее временное же совпадение. И Пушкин с грустью относится к этой временности.
И от столкновения всех личностных временностей, относительностей в общении со временем, с историей (с ямщиком) — с абсолютной личностной безотносительностью времени, истории (ямщика) — возникает грустный катарсис мечты об абсолюте гармонии личности и истории, то есть о сверхистории. К чему он вернулся в своем «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»
Литература
1. Донская С. Л. К истории стихотворения Пушкина «Телега жизни». В кн. Пушкин. Исследования и материалы, т. VII. Л., 1974.
Написано в мае — июне 2002 г.
Не зачитано.
К пушкиниане 2002
Издание в 2002 году материалов научной конференции, посвященной памяти Слюсаря, дает возможность остро критически подойти к некоторым из них, на первый взгляд острой критики не требующих.
Я прочту — со своими комментариями — цитату о так называемой философии сердца из доклада Матковской «Роман А. С. Пушкина «Капитанская дочка» и социально–утопическое сознание 20–30‑х гг. ХХ в.»
Вот эта цитата:
<<…творческое осмысление Пушкиным духовного опыта развития утопического сознания 20–30‑х годов XIX века пролагало пути утверждению в отечественной культуре нового варианта философского понимания человека и истории — «философии сердца».