Все обиняками описывается классовый антагонизм. И то же — с замешавшимися в эту котовасию обиженными калмыками, а потом — и с другими нерусскими Поволжья.
А когда пришла пора описывать успехи восстания, то идут бесчисленные перечисления предательств среди гарнизонов крепостей, к которым подходили восставшие, среди войск, перехвачиваемых пугачевцами в походе. И не рассматриваются ни разу причины предательств. Точно так же не рассматриваются причины притока в армию Пугачева помещичьих и приписанных к заводам крестьян из соседних территорий. И, наоборот, во многом объясняются отрицательными личными качествами командиров отступления и поражения правительственных войск, если существенного предательства в войсках и не случилось.
Лишь три из всех описанных сражений выиграно восставшими без того, чтоб кто–то им «передался» во время боя. Но только три! А 21 описанное победоносное военное действие обязательно сопровождалось изменой низов офицерам. А сколько — чувствуется — не описанных случаев! Не описанных потому, что не Пугачев лично там участвовал (исследование не зря названо «Историей Пугачева»).
9 случаев перехода на сторону Пугачева дворян и духовенства описано Пушкиным. Но зато обязательно по сословному признаку — отменно — расправлялся он с побежденными. Были, значит, причины мизерности одного и неизбежности другого. О них Пушкин молчит в тексте «Истории…» Лишь в следующем году после опубликования «Истории…», в 1835‑м, представил он царю «Замечания о бунте» как материал, который он <<не решился печатать>>, и лишь там обозначен корень выступления народа против дворян:
<<…выгоды их были слишком противуположны…>>
Такое впечатление, что Пушкин в «Истории Пугачева» маскировал классовый антагонизм от читателей, маскировал и в описании фактов и в выводах:
<<…духовенство ему [Пугачеву] доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи>>.
Откуда такой вывод? В тексте на иное натыкаешься:
«Оклады с икон были ободраны, напрестольное одеяние изорвано в лоскутья. Церковь осквернена была даже калом лошадиным и человечьим».
«…вбегали в церкви и монастыри, обдирали иконостасы…»
Есть, правда, и следы сосуществования с духовенством. В Яицком городке попы не убежали в так и не взятую восставшими крепость и — не без строптивости — обслуживали даже самого Пугачева. И еще описан один факт в Саранске:
«Он [Пугачев] был встречен не только черным народом, но духовенством и купечеством…» — Исключение.
А Пушкин — в выводах — запутывал царя. Надо было, чтоб не запретил уже изданное произведение.
Да и чтоб не пожаловались на крамолу читатели, в основном тексте нужно было маскировать правду о классовом антагонизме. Вот и ублаготворяющие слова в конце его работы:
«Так кончился мятеж, начатый горстию непослушных казаков, усилившийся по непростительному нерадению начальства…»
И непроницательные цензоры и царь не заметили взрывчатости предложенного Пушкиным материала.
А Пушкин и не мог написать резче и определеннее — не прошло бы цензуру.
Но можно ли сомневаться, что собственное свое мировоззрение, идеал консенсуса, он своим исследованием сильно поколебал? — Нет сомнения.
Так что нужно мне переходить ко второму «спасению» Синусоиды идеалов — к ущербному консенсусу в произведениях второй болдинской осени.
«Анджело».
Вспомним, что поэма публике не понравилась. И признаемся, что это можно понять. Какое время там изображено? — Не в том дело, что не современное и это одно уже может не так уж живо трогать читателей. Время там просто неопределенное. Вспомните, что приведены там к столкновению гуманизм с ингуманизмом, «принцип природы» с мрачным отвращением к нему — черты Раннего и Позднего Возрождения. То есть время — никакое. И совершенно естественно от такого столкновения противоречий озаряющий нас катарсис (желаемый в будущем консенсус, к которому в неком прошлом в шутливом порядке пришла — в конце — поэма), катарсис представиться теперь должен каким–то вневременным, сюрреалистическим.
«Медный Всадник».
Я уже обращал внимание, что тут сталкиваются какие–то внесоциальные персонажи (памятник и сумасшедший, оба вне семьи и сословия), что это предваряет будущие внесоциальные мечты (религиозный социализм) разочаровавшегося в утопическом социализме Достоевского и в чем–то близких к Достоевскому его героев: Версилова и «смешного человека» с их снами о золотом веке, Мышкина с его утопической мечтой соединить в союзе любви Аглаю и Настасью Филипповну, Алеши, учреждающего общину мальчиков, помнящих о замученном Илюше. Такое сопоставление с Достоевским Пушкина ясно показывает, что последнего влекли в какой–то маньеризм следующие два обстоятельства: 1) невозможность отказаться от консенсуса и 2) невозможность консенсусу в обществе укорениться.
«Пиковая дама».
Тут экспансия в жизнь зла через экстремизм пресекается совсем уж мистическим образом, от которого образ автора даже и не дистанцируется. Это с одной стороны. С другой — противостоящее экстремистскому в своем захватничестве и пропервичнокапиталистическому, скажем так, корпусу произведения противостоит слишком мизерное российско–застойное Заключение, слишком слабая альтернатива экспансии очень несимпатичного капитализма. Так в какую сомнительность читателя Пушкин зовет?!
В общем, я ошибся, когда видел во всех этих плодах второй болдинской осени усиливающийся идеал консенсуса в обществе. На самом деле консенсус тут какой–то болезненный.
А теперь перейдем к первопричине ошибки — к будто бы социальному утопизму в «Капитанской дочке».
Абсолютно непригодный для идеала консенсуса сословий герой первого (от 31 января) наброска, закоренелый в аморальности на службе нессыльной, негарнизонной, может, развращающей петербургской, и потому — от аморальности — примкнувший к Пугачеву, — этот отрицательный герой (по мере появления других набросков) стал быстро хорошеть, потенциально обеляя и восставших, раз к ним идут хорошеющие дворяне.
5 августа Пушкин набросал введение к роману — обращение героя–рассказчика к своему внуку:
«…Начинаю для тебя свои записки, или лучше искреннюю исповедь, с полным уверением, что признания мои послужат пользе твоей. Ты знаешь, что, несмотря на твои проказы, я все полагаю, что в тебе прок будет, и главным тому доказательством почитаю сходство твоей молодости с моею… ты уродился… в дедушку, и по–моему это еще не беда. Ты увидишь, что, завлеченный пылкостию моих страстей во многие заблуждения, находясь несколько раз в самых затруднительных обстоятельствах, я выплыл наконец и, слава Богу, дожил до старости, заслужив и почтение моих ближних и добрых знакомых. То же пророчу и тебе, любезный Петруша, если сохранишь в сердце твоем два прекрасные качества, мною в тебе замеченные: доброту и благородство».
Здесь, правда, герой лишь десятки лет спустя стал положительным. А когда–то был–таки беспутным и потому пристал к беспутным же в бытность пугачевцам.
Но вот Пушкин пишет, — предполагают, что осенью, — следующий набросок к плану. Отрывок:
«…Шванвич за буйство сослан в деревню, встречает Перфильева [сообщника Пугачева]».
Теперь герой уже частное лицо, а не присягнувший царице военнослужащий. Такой более свободен в своих поступках перед вызовами бурного времени.
Следующий набросок плана (поздняя осень 1833‑го):
«Крестьянский бунт. Помещик пристань держит, сын его.
Метель. Кабак. Разбойник вожатый. Шванвич старый. Молодой человек едет к соседу, бывшему воеводой. Мария Ал. сосватана за племянника, которого не любит. Молодой Шванвич встречает разбойника вожатого, вступает к Пугачеву. Он предводительствует шайкой. Является к Марье Ал. Спасает семейство и всех…»