Конечно, поняли: дрова сделаны. Кивают головенками.
— То-то, мужички. Вникайте, пригодится. Нам в городах не жить, не той мы династии.
Семен боком двигался вдоль высокой поленницы, выбирая для бани самый кряж. Надергал. Загрузил сыновей. Набрал себе без счету, сколько на руку вошло, осиновых, осинка напоследок легкость банной атмосфере придает.
— Ну, что? Пошагали?
Пошагали. Межой вдоль бокового прясла к заднему, где грелась на солнцепеке банька с плетешковым предбанником. Баня наполовину в земле, как вросла. Всего и срубу — четыре венца. И не потому что не из чего было слепить, а для теплого полу. Особенно зимой.
На пологой пластяной крыше замшевел живой еще мох, рыжела под крышей крученая береста на растопку и поблескивали луженой жестью самодельные детские ведерки. И во всем порядок, как в танковых войсках.
Воду носили из речки, в которой и воды-то было хромому воробью по колено в ненастный год. В засушливые годы речка и вовсе мелела; мелела, но никогда не пересыхала, а потому и звали ее не речкой, не ручьем, не протокой, а рекой, и если упоминали когда в школьных сочинениях, то писали с большой буквы: Река. Хотя и не значилась ни на одной географической карте. На картах не значилась, а значение имела. Потому что во все времена и поила-то она, и кормила, обмывала и обстирывала, ро́стила огурцы и капусту, белила холсты, вымачивала кадушки, льны и коноплю. Речку и воду в ней берегли, как святую, заметая осенями под метелку скотский и птичий помет и увозя его каждый со своего берега подальше на поля, чтобы не сносило в реку вешними паводками. И не то что глиняный черепок или битую бутылку — бутылочную пробку в нее не бросит никто. Ни взрослый, ни ребенок. И не дай и не приведи бог заезжий шофер или тракторист залезет с колесами машину мыть — вынесут вместе с шофером, с машиной и с трактором и по шеям надают, если заерепенится.
Наносили воды.
— Порядочек в танковых войсках. Ну, экипаж у меня! Бегите паситесь. Паслену там наспело — черно.
Достал с чердака бересту, расправил скрученные края, постоял, облизывая губы, будто древнюю берестяную грамоту читал, как топили раньше рачительные хозяева баню. Вычитал: лучинами обходились в этакую сушь. Положил на место. Нащепал лучин. Собрал в пучок, хряпнул об колено, сложил изломом к излому, чиркнул спичкой — и в топку. Накидал дров. Сухие, аж синеватые, как порох, они разом взялись огнем, запотрескивали. Прикрыл за собой дверь, оставив щелку для тяги, прикинул по сизому березовому струистому дыму, какая она, тяга эта, — нормальная. Отправился искать чернобыл.
Чернобыл — обыкновенная метельчатая полынь с темно-коричневым граненым стеблем. Да и зря, пожалуй, отнесли его к полыням ученые-ботаники. Разве что за внешнюю схожесть. А так ни горечи, ни терпкого запаха. Но ни одна хозяйка в Лежачем Камне ни грибов, ни огурцов, ни капусты не засолит впрок, не запарив перед тем чернобылу в кадке.
И стоять будут они в погребке вплоть до нового урожая, не тронутые ни кислотой, ни плесенью.
А Семен еще и щелок заваривал с чернобылом, с лета насушивая этой травки, чтобы и в зимние ночи пахло после бани от Шуркиных талых волос теплой пашней, шалым ветром и чистотой.
Баня поспела к «послеобеду», как и было заказано. Семен уже гоношил детям бельишко, стоя на коленях перед беззубой пастью раскрытого сундука в затруднительном положении, которое чье, и вот она, мамочка их, вкатывает на своем СК-3 прямо в ограду, расхабарив подборщиком тесовые ворота.
Ребятишки — на комбайн, мать — с комбайна. Спрыгнула через их головы наземь, уткнулась горячим лбом в прохладное оконное стекло, соорудила из ладоней шоры, чтобы не отсвечивало, ищет глазом мужа. Нашла!
— Сень! Сень! Захвати мою сменку. Вот тут вот, в левом углу. Не там! От меня в левом. Ага, ага, эта. Бери и пойдем.
— А парни с кем?
— С тобой же. После меня.
И мимо дома — в баню, выбираясь на ходу из рукавов комбинезона. Выбралась, завязала на бедрах, чтоб не волочились по земле, стянула кофту. Будь баня чуточку подальше, Александра, наверное, так вот походя донага разделась бы.
В предбанник вбежала. Стряхнула сапог, стряхнула в угол другой, вышагнула из спецовки, тут же, скрестив руки, защипнула подол сорочки и, стаскивая через голову, почувствовала голыми лопатками баню, готовую принять ее. Выстоявшаяся, с выскобленным до желтизны, до отчетливости каждого сучочка половицами, с обданным кипяточком полком, она жарко дышала ей в спину, дразня тонкими запахами чернобыла, березовых листьев, раскаленного кирпича и золы.
Схлопала дверь, потухла заткнутая тряпкой отдушина, прошипела каменка — и нет Шурки: разлеглась, разбросалась на чистом полке, подложив под голову пахучий веник.
Семен раздевался намного дольше, собрав и развесив сперва женушкину амуницию, потом ребятишкину, потом уж только свою. Разнагишался, слышит:
— Веник себе принес? Этот мой! Я тоже париться буду.
Принести веник себе — значит, одеться сызнова, в таком виде, хоть и по собственному огороду, не пойдешь, а на вышку, на чердак то есть, где они висят, по лестнице голый не полезешь, тут уж наверняка покуда обратно спускаться начнешь, весь Лежачий Камень сбежится поглазеть на живую картину. Поморщился, оделся, вышел.
Зато уж тешились в четыре руки. Семен помаленьку, но часто поплескивал на каменку, сысподтиха нагоняя температуру, и ждал, что Шурочка его вот-вот запросит пощады, а Шурочка вместо этого нашарила ковшик, черпанула полный и ж-жахнула сразу весь, как из Царь-пушки выпалила, аж сажа со стен и с потолка посыпалась.
Семен на Курской дуге в такой ли бане по-черному побывал — волосы под шлемом трещали, и ничего, не выскочил, а тут не усидел, скатился с полка на пол, согнулся в три погибели, прикрылся веником да так на венике верхом и выехал в предбанничек. Следом точно на таком же транспорте — Шурка.
— Сдурела, что ли, баба?
— А дать, так дать, чтобы суставы чикали. Ф-фу!
— Все тебе суставы чикали бы, — проворчал Семен и отвернулся.
Он сидел на кукорках, а Шурка стояла перед ним на дымящемся венике и, заломив за голову руки, ворошила вымытую до скрипа гриву черных волос.
— Ну-к, сядь. Кобылица. Выставилась, как выставка.
— Знаешь что, муженек?
— Что?
— На целину надо ехать.
— Со-о-о х-хмеля ли загуляли? Да под одну под нашу под деревянную под детскую-то кровать цельную железнодорожную платформу заказывать надо.
— А мы только колеса закажем и на кровати и поедем. Поедем?
— А дом? А баня?
— Баня? — переспросила Александра и задумалась.
У Семена отлегло от души: зацепил-таки. Шурка любила поплюхаться, как утка, и не вылезет, пока всю воду не выплещет на себя.
— Баня, говоришь? Да в самоварной трубе, твою дивизию, светлей и сажи меньше, чем в нашей бане. Поедешь?
— Не.
— Ну и пошел ты в баню. Заберу массовое производство твое — всех шестерых — и укачу. Зря я, думаешь, бочку керосину сожгла, ночи напролет комбайн учила? Лежачий Камень без нас пролежит, а целина — едва ли. И не сопи носом, по-твоему все равно не будет. Муж — голова, а жена — шея: как захочет, так и повернет. Один черт, уломаю.
— Посмотрим, кто кого. Я с Германией справился, с Японией, а уж с тобой-то…
— Ну посмотрим, посмотрим.
И ночей пять сподряд Александра почти не спала, соображая для муженька обстоятельства, из которых мог быть один выход — ехать на целину. Но сообразила уж так сообразила: продала дом, продала корову, продала дрова, продала огород вместе с картошкой на корню и с баней по-черному, отбила брату срочную телеграмму «Приезжай за нами» и всю выручку с квитанциями о налоговых сборах аккуратненько положила перед мужем к последнему ужину здесь. В один день управилась.
Брат Сашка еще короче «молнией» отсверкнулся: «Еду» — и следом за «молнией» заявился сам, ни свет ни заря, на бортовом МАЗе, машине дюжей и проворной.
И Лежачий Камень зашевелился: если уж Александра Тимофеевна отважилась сорваться с такой привязи, то молодым да холостым-неженатым само время велело.